Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 42

***

И если правда было все это, если был этот узкий двор углицкого кремля, у самой Волги, но за стеною, и если правда играл я в тычку с четырьмя задиристыми мальчишками, имена которых мне много раз называли — конечно, я помню их наизусть, Ксения, что за вопрос! вот они, сразу все четверо: Важен Тучков, сынишка моей кормилицы Арины, Петя Колобов, Гриша Козловский, Ваня Красенский, — и если вдруг подбежал ко мне Данило Битяговский, сын злодея-дьяка Михайлы Битяговского, поставленного Годуновым следить за Нагими, а с ним Микита Качалов, помощник того же дьяка-злодея, а с ними еще Осип Волохов, сын моей мамки Василисы, — если правда вдруг подбежали они ко мне, чтобы меня зарезать — моим ли кинжалом, своими ли, — то как, спрошу тебя, Ксения, — как я могу это помнить, если они — зарезали? Я вытащил из кармана орешки, которые у меня там были, протянул им; тут-то они и ударили. Не помню никаких Битяговских, никаких битюгов. Да что и как я могу помнить, если они убили меня, малыша? Если я — умер? Я умер — но я же и воскрес, спасенный Симоном, врачом и волхвом. Я потому-то и обречен, может быть, умирать и воскресать, вновь и вновь. А если этого никто не знает, никто до сих пор не слышал, никто даже и не догадывается об этом, если ты, моя ученая Ксения, никогда ничего подобного нигде не читала, ни в одной из твоих замечательных книжек, и вот теперь, я чувствую, от изумления и от неверия вздрагиваешь в темноте, приподнимаешься на локте, на меня смотришь, так это потому, что мы хорошо блюли, хорошо соблюли нашу тайну, а вот, посмотри на меня, давай зажжем свет, вот они, мои шрамы, мои царские знаки, на плече, на груди и на шее, вот, смотри на них, они уже бледные, уже сливаются с окружною кожею, за столько лет зажили, но все-таки вот они, Ксения, пощупай их, проведи по ним пальцем, проведи по ним и губами, вот так, а что еще было в тот майский день, я не знаю.

***

Я не больше знаю об этом, чем ты, Ксения, из твоих книжек, и если знаю все-таки больше, то лишь по рассказам Симона, который тут же, выбежав на пресловутый двор, схватил меня и спрятал в подвале, где я и лежал, в беспамятстве и как бы уже не здесь, уже на небе — на чистом небе прообразов, эйдосов, архетипов, — покуда в Угличе творилось все то ужасное, что там творилось, покуда там бил в набат сторож дворцовой церкви, покуда сбегался на этот набат народ угличский вместе с торговыми людьми с кораблей, стоявших у пристани, и среди бежавших — некий пономарь Огурец (зря ты смеешься), повстречавший некоего стряпчего по имени Суббота Протопопов (смейся, смейся, не жалко), каковой стряпчий повелел ему, Огурцу, на колокольню лезть да звонить что есть силы (не то что сторож, растяпа), так звонить, чтоб все слышали, а для острастки еще и по шее дал ему, вот Огурец и побежал что есть силы, и уж как начал звонить, как начал звонить, так потом и звонил целый день, — покуда Огурец, значит, звонил, а прибежавшие на звон дядья мои — Михайло Нагой, всегда пьяный, в этом случае пьяный едва ль не мертвецки, Андрей Нагой и Григорий Нагой — кричали, что Битяговские во всем виноваты, и Битяговский старший, злодей-дьяк Михайло, пытался спастись от разъяренной толпы на все той же колокольне, с которой звонил во всю мочь пономарь Огурец, но пономарь Огурец не растерялся (был, видно, малый не промах), запер вход изнутри, так что пришлось Битяговскому с Качаловым и другими сподручниками спасаться в брусяной избе, стоявшей посреди двора, — а что там было, в этой избе, я не знаю, Симон мне не рассказывал, но что бы там ни было, в этой избе брусяной, то бишь брусчатой, как сказали бы, Ксения, мои потомки, твои современники, — толпа их выволокла оттуда, разорвала на части, потом схватила младшего Битяговского, Данилу, потом Волохова Осипа, тут же прикончила их обоих, потом прикончила какого-то холопа, пытавшегося Волохова защитить, потом другого холопа, отдавшего свою шапку мамке моей Василисе Волоховой, чтоб она с непокрытой головой не стояла, — только за то и прикончила, что он свою шапку ей протянул, не моги, мол, шапки протягивать злодеям и злодеянкам, — потом еще каких-то холопов, каких-то посадских людей, приятелей Битяговских; в общем, в великий гнев впали угличские люди, любили меня, жалели меня, мстили за мою смерть; за что Борис Годунов впоследствии сослал их всех в Пелымский острог, который сами же они себе и строили (на манер будущих зэков), за Уральский камень, в необетованную землю. Набатный колокол тоже сослал — в Тобольск; все те же угличские люди на себе его и тащили.

***

А вот правда ли, что моя мать, Мария Нагая, увидев меня мертвого, бросилась не ко мне, а к мамке моей Василисе, сорвала платок с нее, схватила полено и поленом пустилась бить ее по голове, бить и бить, так что голову ей пробила во многих местах, как фурия, бестия, дьяволица? А когда утомилась, может быть — немного опомнилась, отдала полено Григорию, своему брату, повелев ему продолжать бить ее, бить и бить, пока рука у него не отсохнет? Григорий, следует признать, по голове уже не бил, но по бокам бил еще долго. Могло быть такое? Моя мать, Ксения, ты подумай. Она ведь не знала, что я воскресну. Что Симон меня воскресит. Что моя гибель не окончательна. Что окончательная еще впереди. Она не знала ничего этого. А все ж таки не ко мне она бросилась, как бросилась бы любая другая. Она себя винила, я понимаю. Себе не могла простить, что не уберегла, не спасла. Хорошо, допустим, согласен. Но это бешенство злобы, Ксения. Но эта безудержь ярости. Ты можешь поверить в это? Я вижу блеск твоих глаз в темноте, но во что ты веришь, что ты думаешь, я не знаю. Я не знаю, может быть, вообще ничего, ничего.

***

Ночью же Симон, вместе с двоюродным моим дедом Афанасием Нагим (которого мы ждем со дня на день в стольном граде нашем, все никак не возвращается он из ссылки, в которую упек его твой, Ксения, батюшка… но это в скобках, и включать свет не надо): ночью (еще раз), самой темной ночью моего детства и всей моей жизни, волхв и врач Симон вместе с Афанасием Нагим увез меня, мертвого, полумертвого, недовоскрес-шего, в Ярославль, к английскому купцу и, как сказали бы теперь, дипломату или, может быть, как теперь бы сказали, шпиону Джерому, в России прозванному Еремой, Горсею, куда тот был сослан по навету каких-то московских дьяков… или еще по каким-то причинам. не это важно, Ксения! Важно, что он там был, этот Джером (Ерема) Горсей, что он открыл ворота на яростный ночной стук Афанасия и что он тоже соблюл великую нашу тайну, ни словом о ней не обмолвился, даже в позднейших своих записках, которые, Ксения, ты, наверно, читала (ты же все читала, о моя Ксения чюдного домышления), хотя и упомянул в них ночной приезд, яростный стук Афанасия, будто бы только затем к нему заявившегося, бежавши из Углича, чтобы сообщить о гибели царевича и попросить лекарство для царицы, моей матери, которую якобы опоили ядом, отчего у нее начали волосы вылезать. все это сказки, Ксения, впоследствии сочиненные остроумным Еремой для отвода глаз и соблюдения нашей великой тайны: великой и величайшей тайны нашей, о Ксения, на которую он, Горсей, только однажды и намекнул, по еще совсем горячим, еще дымящимся следам событий, в письме к лорду-казначею ее величества Елизаветы Первой, несостоявшейся жены моего батюшки и Эрика Четырнадцатого, нами всеми любимого шведского короля. Так и так, мол, достопочтеннейший лорд-казначей, тут в Московии такие необыкновенные случились дела, что я о них вам даже и не пишу; слишком опасно мне писать о них, ваше лордство. После чего сам Ерема немедленно (и навсегда) покинул Московию, а почему он ее так поспешно (и так навсегда) покинул, историки не знают, хотя и чувствуют какую-то загадку в этой поспешности, отдадим должное их проницательности, и ты не знаешь, о моя Ксения, но сейчас ты узнаешь, потому что я-то знаю, я-то слышал об этом от Симона бессчетное множество раз, хотя я сам был слишком слаб, почти мертв, чтобы запомнить это, запомнить и самого Горсея, который помог нам, сопроводил нас в нашем опаснейшем, по словам Симона, пару раз чуть не обернувшимся катастрофою путешествии — все лето, с мая по август мы ехали, прятались, снова ехали, — еще и потому так долго ехали, что он, Симон, великий врач, влах и волхв, выхаживал и воскрешал меня по дороге, в заранее заготовленных им и моими дядьями пристанищах, — и ни к какому, конечно, мы ехали не Ледовитому морю, как говорится в тех польских книгах, которые так любит упоминать и цитировать зануда наш Макушинский — да и что это за море такое? — а мы ехали — и в августе в итоге приехали к Балтийскому морю — морю умеренной ледовитости, — в Курляндию, в тайный замок, обтекаемый защитительною водою, — а что курляндский герцог был вассалом польского короля, то это, я полагаю, важно было для Симона, было, я полагаю, как-то связано с его, Симона, далеко и очень далеко идущими замыслами, далеко и бесконечно далеко глядящими планами, но для меня, как ты понимаешь, ни малейшего не имело значения, даже когда я почти воскрес, полувоскрес и вовсе воскрес; для меня это море, к которому мы ехали и приехали, было просто море, мое море, мое пробуждение, начало моей собственной, моей подлинной жизни.