Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 43

***

А какого мертвого мальчика, Ксения, они предъявили в Угличе вместо меня, я не знаю. Симон мне не сказал. Это была его, Симона, ужасная тайна. Он мне все мое детство, на берегу балтийских волн, рассказывал, что собирал вокруг себя маленьких мальчиков, моего возраста и на меня хоть отчасти похожих, клал их в мою постель, а меня в их общей светелке, или общей темнушке, или вместе с ними на каких-то полатях, чтобы те, кто придут убивать меня ночью, запутались, чтобы они убили, на худой конец, не того, чтобы поднялся шум, и гам, и грохот, и переполох, и в этом шуме, гаме и грохоте он, Симон, всегда спавший поблизости, успел бы меня спасти, а что придут убивать меня, в этом никто не сомневался, ни моя мать, ни ее братья, ни нанятый ими врач, оказавшийся и врачом, и волхвом. Убийц ждали ночью, вот где была ошибка. Даже Симоновых волхвований не хватило, чтобы разгадать кровавый их замысел. Убийцы-то тоже знали, что их ждут ночью, потому напали среди бела дня, во дворе, тоже, видимо, понадеявшись на переполох, предполагая спастись в общем шуме и гаме. Недооценили переполоха. Недооценили и моей способности к воскресению. А что как раз накануне ночью необыкновенно удачно умер один из припасенных Симоном мальчиков, так что ему, Симону, оставалось лишь немного порезать трупик, как это умеют делать врачи, иногда даже влахи, о чем он мне сто и тысячу раз рассказывал на берегу балтийских волн, все мое детство, — нет, Ксения, в это не верил я даже в детстве; хотел верить; старался поверить; а все боялся — и боюсь до сих пор (говорил я Ксении, всматриваясь в темноту, пишет Димитрий): боюсь, боялся, что они — но кто они, Ксения? как хочется верить, что не сам Симон, что — кто-то, взявший грех на черную душу, — что они просто-напросто зарезали в ту ночь какого-то случайного мальчика, положили его на мое место, потому-то, может быть, и старались никому его не показывать, и даже когда приехали из Москвы князь Шуйский, по слухам уже тогда гнойноглазый, с митрополитом Геласимом, о глазах которого мне ничего неизвестно, с дьяком Елезарием Вылузгиным, о котором мне вообще ничего неизвестно, и Андреем Луп-Клешниным, у Константиныча, любимого нашего, выступающим в роли главного злодея, — даже им всем, посланным из Москвы расследовать мое убийство — важнейшее и знаменитейшее убийство всей нашей истории, Ксения! есть чем гордиться, — даже им, похоже, трупик не показали, даже, может быть, уже похоронили его ко времени их приезда — они же четыре дня тащились в Углич из Белокаменной, — почему и в так называемом следственном деле, которое, может быть, ты читала, о моя Ксения чюдного домышления (говорил я Ксении, молчавшей рядом со мной в темноте) — почему и в следственном деле ни слова и ни словечка не говорится об осмотре царевичева тела, к изумлению историков; а на что им было царевичево тело осматривать, когда они с самого начала решили пустить в легковерный мир нелепую сказку, до сих пор так и блуждающую по легковерному миру, — будто бы я, царевич Димитрий, играючи в тычку, в припадке падучей, сам — я сам, понимаешь ли? вот уж бред так бред — напоролся на ножик.

***

А я в бездну и тьму провалился, Ксения. Я ничего не помню, но помню этот провал, это паденье: в черноту, темноту. Все рухнуло, раскрошилось, распалось. И я откуда-то падал и куда-то летел: в сплошной темноте, осязаемой черноте. Она была на ощупь как мех, как неведомый зверь. Может быть, это был сон. Может быть, это был сон, повторявшийся много раз. Сон, от которого я просыпался, который снова нападал на меня. Который мне больше не снится. Который я не могу забыть, не могу вспомнить, не могу перестать вспоминать. Она всегда со мной, эта тьма. Она всегда со мной, она подстерегает меня на каждом углу и за каждым углом, говорил я Ксении (пишет Димитрий), и Ксения меня слушала, в прозрачной, нестрашной, но все-таки тоже тьме, в темноте и укрытости московской ночи, пересекаемой незримыми звуками, с неизвестно и никогда уже не будет известно каким выражением на смуглом лице, в татарских глазах: лица ее я не видел, не только из-за прозрачной тьмы, окружавшей нас, город и мир, но и потому что она прятала свое лицо от меня — у меня же: то у меня на ключице, то у меня под мышкой, и я всем своим телом, по легким, но несомненным движениям ее прижатого ко мне живота, ее груди, ее спины у меня под рукою понимал, что она не спит, меня слушает, и поначалу мне еще казалось, что она слушает меня, тихонько смеясь, так меня слушает, как если бы я сам шутил с нею, или так, как если бы я входил в роль, как если бы актерствовал и притворялся посреди ночи, а потом мне уже ничего подобного не казалось, потом уже верил я, что она верит мне, пускай сама не верит, что верит, и особенно когда я начал рассказывать ей о Симоне, создателе моей судьбы, фабрикаторе моей доли, о дюнах, соснах и море, пробудивших меня к моей жизни: обо всем том, сударыня, о чем я уже давно обещал рассказать вам, вот — рассказываю, хоть вы и не Ксения, хоть сейчас совсем не ночь, но ясный день, яркие облака, и деревья, можете думать, что райские, а можете думать, что кащенские (мне все равно), шумят и перекатываются в моем раскрытом окне, хоть и прошла вечность с тех пор (каких? вы спросите; вы будете правы, если спросите), но ведь все еще возможно, мадмуазель, и если не все, то что-то еще возможно (не правда ли?), и когда я закончу мое писание, завершу мою рукопись, тогда-то (с удовольствием и ужасом пишет Димитрий) мы с вами еще могли бы (не правда ли?) встретиться, а где именно встретиться, уж мы придумаем, не сомневайтесь, можем у Телеграфа, можем на Пушкинской, можем в Стекольне, можем в Лютеции.

***

В начале было море. В начале мира — море, Ксения. Море, Ксения, есть начало всех вещей, всех дел и дней наших, всех мыслей наших и помыслов. Оно ледовитым было всегда, это море. Даже летом и даже в жару сохранялась в нем волшебная ледовитость. А жарко и было в тот день, когда я проснулся; жарко и тихо; волны, если и падали на песок, то всякий раз раздумывая, падать им или нет; оттого падали с задержкой, с оттяжкой; полый звук их успевал затихнуть, прежде чем сменял его следующий, такой же задумчивый; одна-единственная чайка летела куда-то над бухтой, от дальнего мыса к другому, еще более дальнему; сосны в дюнах, согретые солнцем, горько-сладко пахли смолою; и с этой минуты я помню себя отчетливо, Ксения, как только герои великих сказаний, больших эдд, вечных саг могут помнить свои приключения, хотя долгие дни детства сливаются, конечно, друг с другом. Песок был сухой и горячий, потом был мокрый, темный, холодный. На темном песке была полоска пены, оставленной морем; была полоска из розовых ракушек, черных водорослей, щепок и палочек, вместе с пеной вынесенных прибоем. На этой грани, у этой черты мы с Симоном стояли вдвоем. Симон держал меня за руку; слуги и лошади дожидались нас в дюнах. Он показал мне море; тут-то я и проснулся. Вот, смотри, море. Я проснулся от изумления. Вот же море, смотри. Я смотрел, значит был. Смотреть, значит быть. Смотрю, следовательно есмь. Все теперь — было, а рядом с нами никого не было. Мы были вдвоем, одни, в начале мира, у моря. Сняв шляпу, подставив ветру круглую голову, мой спаситель сам смотрел в открывшуюся нам даль; смотрел в нее так долго и так внимательно, словно стремился разглядеть в ней очертания и паруса грядущих призрачных кораблей.

***

Увидев море, я впервые увидел и Симона, моего фабрикатора; его круглую голову. У него голова была идеально круглой, как небесная сфера и земной шар в тех книгах, которые мы потом подолгу рассматривали, как географический глобус, стоявший у него на столе, и глобус астрономический, стоявший на секретере. Она еще потому была такой круглой, его объемлющая мир голова, что бороды на ней не было. А я и не видел, наверное, в моем погибшем младенчестве мужчин бритых и гладколицых; я эти ваши грязно-клокастые православные бороды, с остатками щей, киселя и жаркого в них, ненавижу, Ксения, как ты ненавидишь советскую власть, шедевры сталинской архитектуры. Это реплика a parte, не смейся. Или смейся, или вместе давай посмеемся. А он тоже смеялся, Симон, всегда. Даже когда он не смеялся, глаза его хоть чуть-чуть, а смеялись; пусть крошечные, а всегда искры в них бегали. Искры бегали; глаза, случалось, сверкали. Сверкание своих глаз он умел то приглушать, то усиливать, по желанию, так что они превращались то в алмазы, то в яхонты, то в опалы, то в изумруды. Пойдем, он сказал, потянув меня за руку к ожидавшей нас в дюнах карете, которую, вместе с лошадьми, кучерами и слугами, я тоже впервые в тот день увидел. Но от моря я не мог оторваться. Я был еще слаб. Он только позволил мне снять сапожки, пройти сперва по горячему, сыпучему и сухому, потом по мокрому песку, твердому и холодному, по клочьям пены и царапистым ракушкам, наконец, по ласково-ледяной, живой и уже окончательно меня оживившей воде.