Овидий в изгнании - Шмараков Роман Львович. Страница 9
Завернули, и парень отправился ее вешать, провожаемый безмолвными сомнениями продавца.
— Табуретку подай, — сказал он жене, влезая на стул. — И стул придержи.
— Какая красивая люстра, — сказала она. — Бужениной пахнет. Как в детстве.
— Воспоминания в сторону, — приструнил он ее. — Они лишают способности крепить люстру. Нашатырем надо было пройтись по ней, чтоб не пахла… Держи табуретку-то, помощница!
— Ай-ай! — закричала она, хватаясь красивыми, но бесполезными пальцами за крутнувшуюся волчком табуретку.
Поздно! Табуретка слетела со стула, от ее удара качнулся телевизор на подставке, жена кинулась ловить его, а парень, загребающий по воздуху ногами, размашисто парил над стулом, цепляясь за люстру. Тельцу ли за рога схватился он, чтоб шею не сломать, Деве ли за все то, что она берегла смолоду, но только угроза, высказанная продавцом, совершилась, и радостно брызнул через его тело электрический ток, предназначенный конструкторами для уюта в людских домах. Синие и оранжевые зайчики носились чехардой по стенам, жена, обняв всех совокупно участников сериала «Московская сага», и плохих, и хороших, елозила ими по пыльной подставке, ища утраченное равновесие, парень с неразборчивым криком качался под потолком, — а когда жена кое-как успокоила телевизор, равнодушно чередовавший перед нею сцены из физиологии частной и публичной жизни, и метнулась с табуреткой назад, запах буженины стремительно близился к полу вместе с ее мужем, отслоившимся от люстры, и его воплем, полностью отвечающим ситуации. Все оказавшееся в эпицентре смешалось, на миг застыло и раскинулось на стороны, как кувшинка в июле.
Первой опомнилась жена.
— Вова, — слабо сказала она, обвивая ногами лежащий поверх нее стул. — Вова, милый. Ты жив или нет? Говорила я, надо было вызвать специалиста… дать двадцатник ему… Вова!
— Не знаю, — отвечал он голосом ежика, упавшего в реку. — Это сейчас трудно сказать. Сказать это сейчас практически невозможно.
— Вова! — затревожилась она, не привыкнув слышать от мужа хиастических конструкций и справедливо подозревая в них следствие электрического шока. — Вовочка, милый! Ты же у меня один… это я автоматически за телевизор ухватилась… Бог с ним, с телевизором, телевизоров у нас сколько еще будет, а муж, он незаменим… Вова! Поговори со мной! Хотя бы немного!
— Не могу найти темы, — отвечал Вова тем же голосом. — А что это ты, Лена, — вымолвил он, к ее облегчению, уже несценическим, хотя разбитым голосом, приподнимая переднюю часть от пола, — красная такая?
— Где? — забеспокоилась она о себе, которой у нее тоже другой не будет, оглядывая себя в пределах доступного.
— Да везде. Лицо у тебя… это тебе кровь в него бросилась? И руки… И волосы розовые у тебя. Розовые.
Не слышавшая, чтобы перекись водорода производила такое действие, Лена сунулась к уцелевшему в состоявшейся вакханалии зеркалу и не нашла в себе важных изменений, кроме множественных ссадин в плоскости лица и оконечностей ног. Меж тем ее муж послойно поднимался с пола, получая возможность лично оценить плоды своей самонадеянности в электротехнике.
— Учили же, — сказал он. — Так вот звездой, а так треугольником. Тут ноль, а там не трогай, там фаза. Учили. Табуретка бы только стояла по-людски… А что обои такие оранжевые у нас? Мы когда их меняли?
Тут-то и открылось потрясенной Лене, чем поплатился ее муж за неквалифицированное обустройство быта. Сцепление с люстрой вызвало необратимые изменения в его зрительном аппарате. Его глаза стали видеть как через красное стекло. Это не проходило и не лечилось. Заря багряною рукою открывала для него небо цвета Страшного суда, при виде которого он с содроганием думал о том, как непростительно мало старушек перевел через дорогу. Применение косметики во внеслужебное время потеряло для Лены смысл, потому что, незнакомая с правилами смешения цветов, она не могла предугадать, как будет выглядеть какая бы то ни было растушевка ее алого лица. Он стал все чаще останавливаться на полуслове с сосредоточенным выражением, словно разговор подарил ему тему для обдумывания, хотя разговор ему ничего не дарил. И когда однажды один хороший знакомый предложил переехать к нему в деревню, хотя бы на лето, он пошел к начальству и подал заявление об увольнении.
Этот знакомый, когда в свое время у него появились намеки на чахотку, бросил службу, уехал в деревню, где у него был наследственный пчельник, с керенками, намотанными на снозах, и поселился там безвозвратно. Парень, захватив из дому пачку сканвордов и томик производственной прозы, которую полюбил за бесцветность, перебрался в его усадьбу, достаточно большую, чтоб вдвоем не мешать друг другу. Пасечник от скуки развел кур, которые бегали по дому, преследуемые пчелами, неслись в комнате у парня, для которого все яйца были пасхальными, и вносили своей бестолковостью утешительную нотку в существование этого дома. Лена наезжала иногда, непривычно свободная от косметики, эскизно касалась городских новостей и осторожно затрагивала с мужем, когда он не сидел в дупле любимого дуба, вопрос о его хроматической картине мира. Их отношения выглядели неубедительными. Перед ним, гостеприимно открывая паноптикум своих причуд, лежала земля цвета запекшейся крови, усаженная в произвольном порядке березами стендалевских цветов с болотною кроной. Он смотрел на снующих пчел, и выражение «геральдические цвета Наполеона» было для него лишено смысла. Однажды среди ночи пасечник, поднявшись по лестнице, застал его смотрящим телевизор, с ненужной и мучительной пристальностью, словно отгадывая, как выглядели бы эти люди и их взаимоотношения, если бы не были вынуждены передвигаться, словно разводя руками упругую воду, в мире, густо налившемся кровью. «Видишь ли, — сказал парень, заметив его появление. — Я тебе, конечно, очень признателен. Ты вывез меня сюда, и это лучшее, что со мной могло быть. Но мне кажется, жизнь проходит сквозь меня, как пастухи передавали разломленный хлеб и кувшин с молоком через Гигеса, когда он был невидимым. Она прячет на меня фигу, а я не только не знаю где, но боюсь, что даже не опознаю эту фигу, если столкнусь с ней нос к носу». Спускаясь по лестнице, пасечник впервые отчетливо понял, что все это не только не затянется надолго, но и не кончится добром. И вот все это кончилось. В жаркий полдень, уйдя на реку, парень удил окуней, расцветку которых мы не станем бесплодно воображать, тем более что в это время никакого клева, конечно, не было. Он завидел у берега снующих головастиков, как стаю запятых на вакациях, и начал спускаться, чтобы пугнуть их. Ноги его скользнули, и он во всей одежде съехал в воду. Бороться с ее ласковым принуждением он не стал. Тихо провождаемый заинтригованными обитателями пучин, он плыл по фиолетовым волнам, глядя в фиолетовое небо, поводил удочкой вокруг себя, как бы очерчивая магический круг, куда не могли пробиться перламутровые окуни, и напевал то «Слушай, Ленинград», то «Как по Волге-матушке». Долго это тянуться не могло, его сапоги отяжелели, в них с недальновидной радостью новоселов плотно набился планктон, и его лицо, с интересом наблюдавшее полуциркульный мир сельского неба, ушло в сомкнувшуюся воду. Когда его нашли несколькими километрами ниже, близ пионерского лагеря, раки были черными, песок желтым, а пионерские коленки — коричневыми от йода. Его жена и сестра приехали, когда пасечник дозвонился им с поселковой почты, и он отвел их на берег. «Это здесь?» — спросила сестра. Пасечник кивнул. Она набрала в грудь душистого духа прибрежных растений и завела плач, в котором с теплотой отозвалась о деловых качествах покойного, вкратце обрисовав его служебную деятельность за годы, истекшие с окончания института, согласно трудовой книжке, и завершила быстрой серией картин их общего детства, в котором он ежедневно выступал для нее взыскательным примером. Жена подхватила, с неизбежной сдержанностью коснувшись высоких достоинств его как супруга и наметив ту безотрадную перспективу, которая ожидала ее горестную молодость без его покровительства. Затем был исполнен эпод, в котором говорилось о невозможности для человеческого разума, впрочем изобретшего архимедов винт и свистки для чайников, избегнуть судьбы, коей определения настигают быстрей молнии и голодного гепарда. «Мы должны что-то сделать!» — восклицала сестра, опьяненная пением. «Что?» — спрашивала у нее Лена, для которой тушь впервые за долгое время приобрела смысл: она обильно стекала по ее лицу, придавая происходящему сходство с жанровой сценкой японского театра. «Мы должны превратиться в ивы! — решительно сказала сестра. — Иначе наша скорбь будет сочтена недостаточной, а заслуги покойного не будут отмечены по достоинству». Лена глубоко вздохнула, зачем-то слазила в сумочку и согласилась. Сестра выбросила руки над головой, они неимоверно вытянулись и прогнулись к воде, испуская из себя гирлянду узкой зелени; глаза сделались бессмысленно-печальными и растреснулись по вертикали, превращаясь в извилины коры; по ним пробежал, кося ногами, скорый паучок; чулки прянули, как змеи, жадно ушли в почву и вынырнули у самой воды, замшелые и украшенные опустелыми хижинками ручейника. Лена, поглядывая на нее, бегло выполняла те же фигуры. Пасечник отступил в благоговейном ужасе. Их стройные тела, к подножию которых лоскутьями облетали лопнувшие юбки и блузки, раздались вширь, из груди, шеи и рта брызнула новая поросль, закачавшись на ветру, и склоненная шевелюра заходила волнообразным движением. В минуту все кончилось, и по отгремевшем плаче наступила непроницаемая природная тишина. Пасечник, очнувшись, покачал головой и побрел обратно, бормоча: «Почему этого не вводят в олимпийскую программу».