Поедемте в Лопшеньгу - Казаков Юрий Павлович. Страница 121
И сейчас-то здесь не ушла еще та жизнь — радио, электричество, клубы, леспромхозы — это все в Ухте. Ну, а вон там, за теми низкими вараками — что там? И вон там? И там?
Я перевожу взгляд по горизонту, воображаю какие-то деревни среди варак и озер на берегу шумящих порожистых рек, на розовом граните. Вот и Ортье из какой-то такой деревни, и отец его был сказителем, я и снимок с него видел — стоит босой, бородатый, совсем как Лев Толстой, только на поясе нож в ножнах. И сейчас вот мы собрались, едем на какое-то Ала-ярви, в какую-то деревеньку в гости к сказительнице Марье Михеевой.
Над островом, который темнеет вдали, волочится дождь. Здесь хорошо видно, на много километров окрест все открыто — и видишь, как бродит по озеру, по островам дождь, как повисает темными лохмами то в одной стороне, то в другой…
— Вон, видишь, берег крутой? — спрашивает Ортье. — Вон, где красный обрыв — видишь?
— Ну?
— А вон Дом культуры — видишь? Голая сосна рядом торчит?
— Вижу.
— Так она раньше на этом обрыве стояла.
Он что-то говорит по-фински Татьяне Перттунен, потом опять мне:
— Под этой сосной сто лет назад пели руны. А у стариков всё записывал финский ученый — Лённрот. Так и появилась Калевала. А вот этот катер — гляди, — название «Архипп Перттунен» — так? Это прадед нашей Татьяны, он-то и напел почти всю Калевалу. А сосну недавно подмыло, померла она, мы ее выкопали и посадили около Дома культуры. Пускай стоит!
— А! — говорю я. Так вот когда пели Калевалу, глядя на озеро, сидя под сосной — сто лет назад!
В поездках со мной постоянно бывает — то ничего, и все как-то мимо, и дорога отвратительная, и люди попадают все неинтересные, и чувствуешь, как то, из-за чего проехал все эти тысячи километров, — не дается, уходит, и кажется уже, что и вообще-то ничего нет, зря ехал.
А то вдруг все является, все складывается как нельзя лучше, без всяких твоих усилий, и именно так, как ты хочешь. Радость тогда, сперва неуверенная, а потом все более полная охватывает тебя, и жизнь прекрасна, и люди хороши, и писать о них хочется до смерти — вон они какие, вон они как работают, вон они все сильные, большие — лучше тебя! Смотри на них, завидуй и благословляй судьбу: ты видел их, редкое счастье тебе привалило!
Так и сейчас, заводят уже катер, уж он фырчит, и мы на палубе, а палуба дрожит, даже по воде рябь от бортов идет. И погода расходится, вон уже голубые просветы в той стороне, куда мы едем, уж солнечные лучи веерами протянулись над далекими островами, радуги вспыхивают сразу в нескольких местах, а главное — теперь-то уж я знаю: Калевала от меня не уйдет, я ее услышу. И руны ее представляются мне застывшими водопадами в горах, звуком, вышедшим из камня этой страны.
Мы трогаемся, и сразу, будто ждали нас, на Куйтто-ярви объявляются несколько точек и движутся в разные стороны. Это рыбачьи лодки, и на каждой по два рыбака: один на веслах, другой выкидывает сети.
— Много здесь рыбы? — спрашиваю я у Ортье.
— Хо-хо! Рыбка есть, есть рыбка-то, — похохатывает толстый Ортье. — Вот приедем, порыбачим, сам посмотришь, ухи похлебаем…
Ну не чудо ли! Плывем мимо островов. Вот один медленно проходит, утонувший в голубом, опрокинувшийся лесами в воде, вот другой, вот третий… Была бы лодка, была бы пирога какая-нибудь, был бы крепкий спутник, знающий таинственное молчанье леса и воды, была бы палатка, соль, спички, ружье, удочки, — так бы и плыл от острова к острову, опускал бы в тихую воду и вынимал бы весло под пологами белых ночей.
Куйтто-ярви кончается, острова смыкаются, леса торчат из воды, и прямо по носу синяя протока в Ала-ярви. Плывем по неподвижной воде, заворачиваем направо, налево, блуждаем среди лесов, наклоненных над водой ив и елей, голова начинает кружиться — вдруг снова вырываемся на простор. Это уже Ала-ярви.
Еще десять минут, еще полчаса, показывается вдали на берегу деревенька, десяток разбросанных серых пятнышек на всем зеленом. Вот она ближе, видны уже деревянные мостки, народ на них, катер сбавляет ход, с тихим журчанием идет некоторое время по инерции, стукается о мостки, и тут его привязывают.
Почему вышла на берег Марья Михеева — чувствовала ли, ждала ли нас, — не знаю, но вышла, спешит навстречу, и вот они все сходятся: Ортье, Татьяна Перттунен, Марья Михеева, раскидывают руки, обнимаются крест-накрест, но не целуются, прикладываются только щеками, ликуются.
Идем к избе Михеевой. Ортье смеется, покрикивает, распоряжается, и вот уж бежит вниз какой-то мальчишка, готовит карбас и тащит всякие котелки, чайники…
И у Михеевой не говорят по-русски, и мне досадно, так хочется поговорить, расспросить, остается одно, пока они радуются, перебивая друг друга, — смотреть. Изба как изба, как наша в какой-нибудь деревне. И все избы такие же, одно только не как у нас, очень редко стоят, заняли всю дугу берега. Поглядишь на одну, потом переведешь взгляд, смотришь, вдали другая, а там еще и еще — места много им в этой пустыне.
Минут через десять мы все спускаемся вниз к карбасу. Он только что просмолен, резко пахнет, липок и черен. И очень строен, с поднятыми кормой и носом, длинен, остр, как челнок, и верток. Кое-как умещаемся все, пихаемся, отходим на глубокое и гребем. Ортье развалился в середине карбаса, греется на солнце, напевает что-то, я — лицом к носу, гребу кормовыми веслами, Михеева сильно и мерно работает основными. Гребет она без малейшего напряжения, говорит с Татьяной Перттунен, а весла — они как бы сами по себе, отдельно от нее.
Наступила вдруг минута — я как бы очнулся, смотрю с удивлением вокруг — что это? Какие-то старухи со мной в лодке, финская речь: «акка», «юкка», постукивают о борта весла, поскрипывают колышки, справа крутой берег, по берегу сквозь траву, сквозь мох выпирают красные, синие камни, впереди мыс, сосны на мысу… Что это за сосны?
— Священная роща, — говорит Ортье и хохочет, весело ему. — Давным-давно тут кореляки молились, кладбище было…
— А теперь?
— Теперь ничего. Роща и роща. Мы в ней и посидим. Рыбы наловим, костер запалим…
Ветер припал, у нас здесь тихо, гладко, только за мысом видна полоса темной воды — там волны бегут под солнцем, и встряхиваются, выворачиваются серебряными облачками ивы по берегам.
Причаливаем, выходим на берег, под сосны, лезущие наверх, в гору, выносим чайник, котелок, топор. Ортье сразу начинает щепать смолистый пень, раскладывать огонь. Старухи садятся в лодку и уплывают в залив ставить сети. Они двигаются там медленно, подолгу застывают в бездействии со сложенными руками. По воде слабо доносятся их голоса. Вся жизнь их прошла здесь, и какая долгая жизнь, вот они и говорят, и разговоры их, наверное, просты и безыскусственны, как вся здешняя природа. Карбас их со вздернутыми кормой и носом, с опущенной серединой похож на ладью викингов.
И вот кончилось мое ожидание, кончились все эти окуни и щуки, трепет их в сетях, вот уже жарко, весело пылает огонь, уже полна банка черники, которую между делом набрали старухи, пока мы с Ортье возились у костра, уж котелок над огнем пускает пену, уж высовывается оттуда то окуневый хвост, то щучья пасть…
В Ухте было у нас с Ортье некоторое совещание. «Как насчет выпить, — спросил я. — Взять?» Ортье долго размышлял и колебался, надувал круглые свои щеки и сперва сказал: «Нет!» — а потом все-таки решил: «Взять» — и захохотал.
Теперь мы все налили себе понемногу, и я вспомнил Грузию, и сказал тост, что-то такое длинное и запутанное, а Ортье перевел. Старухи молча выслушали, засмеялись и спросили, как меня звать. Я сказал, они долго приноравливались к моему отчеству «Павлович», но ничего у них не получалось, и тогда они решили: «Пускай он будет просто Юркки!»
— Будь здоров, Юркки!
Уха готова. Но мы едим как-то неохотно, вяло, смотрим по сторонам, и я понимаю вдруг, что уха — это так просто, что-то вроде прелюдии к тому главному, что сейчас начнется.