Осень средневековья - Хейзинга Йохан. Страница 110

Здесь изобразительное искусство все еще полностью на своей территории.

Неограниченная разработка деталей, на которую мы указывали выше, говоря о живописи XV столетия, незаметно переходит в уютное перечисление мелочей, в жанровость. Детализация полностью превращается в жанр у Мастера из Флемалля. Его плотник Иосиф, сидя, изготавливает мышеловки[1]. Жанровое проглядывает в каждой детали; между манерой ван Эйка, тем, как он оставляет открытый ставень или изображает буфет или камин, и тем, как это делает Робер Кампен, пролегает дистанция, отделяющая чисто живописное видение от жанра.

Но и в этой области слово сразу же обретает на одно измерение больше, чем изображение. Настроение уюта оно в состоянии передать эксплицитно. Обратимся еще раз к описаниям красоты замков у Дешана. Они, в общем-то, не удались, оставаясь далеко позади в сравнении с достижениями искусства миниатюры. Но вот -- баллада, где Дешан рисует жанровую картинку, изображая самого себя, лежащего больным в своем небогатом небольшом замке Фим[2]. Совы, скворцы, вороны, воробьи, вьющие гнезда на башнях, не дают ему спать:

C'est une estrange melodie

Qui ne semble pas grand deduit

A gens qui sont en maladie.

Premiers les corbes font scavoir

Pour certain si tost qu'il est jour:

De fort crier font leur pouoir,

Le gros, le gresle, sanz sejour;

Mieulx vauldroit le son d'un tabour

Que telz cris de divers oyseaulx,

Puis vient la proie; vaches, veaulx,

Crians, muyans, et tout ce nuit,

Quant on a le cervel trop vuit,

Joint du moustier la sonnerie,

Qui tout l'entendement destruit

A gens qui sont en maladie.

Звучанья странные вокруг

Нимало не ласкают слух

Тому, кого сразил недуг.

Сперва вороны возвестят

Дня наступление: так рано,

Как могут, ведь они кричат

Шумливо, резко, неустанно;

Уж лучше грохот барабана,

Чем этака докучна птица;

Там -- стадо крав, телят влачится,

Мычаньем омрачая дух,

И мнится, мозг и пуст, и сух;

Звон колокола полнит луг,

И разум словно бы потух

У тех, кого сразил недуг.

Вечером появляются совы и жалобными криками пугают больного, навевая ему мысли о смерти:

C'est froit hostel et mal reduit

A gens qui sont en maladie.

Ce хладный кров и злой досуг

Для тех, кого сразил недуг.

Но стоит только проникнуть в повествование проблеску комического или хотя бы намеку на занятное изложение -- и чередование следующих друг за другом событий сразу же перестает быть утомительным. Живые зарисовки нравов и обычаев горожан, пространные описания дамских туалетов рассеивают монотонность. В длинном аллегорическом стихотворении L'espinette amoureuse[3] [Тенета любви] Фруассар неожиданно забавляет нас тем, что перечисляет около шестидесяти детских игр, в которые он играл в Валансьене, когда был мальчишкой[4]. Служение литературы бесу чревоугодия уже началось. У обильных трапез Золя, Гюисманса, Анатоля Франса уже были прототипы в Средневековье. Как это чревоугодие лоснится от жира, когда Дешан и Вийон, обглодав сочную баранью ножку, облизывают свои губы! Как смачно описывает Фруассар брюссельских бонвиванов, окружающих тучного герцога Венцеля в битве при Баасвейлере; при каждом из них состоят слуги с притороченными к седлу огромными флягами с вином, с запасами хлеба и сыра, с пирогами с семгой, форелью и угрями, и все это аккуратно завернуто в салфетки; так они откровенно противопоставляют свои привычки суровым требованиям похода[5].

Будучи способна передавать жанровость, литература этого времени оказалась в состоянии внести прозаическое также и в поэзию. В своем стихотворении Дешан может высказать требование об уплате ему денег, не снижая при этом обычного для него поэтического уровня; в целом ряде баллад он выпрашивает то обещанные ему дрова, то придворное платье, то лошадь, то просроченное содержание[6].

От жанра к причудливому, к бурлеску, или, если угодно, к "брегелеску", всего один шаг. В этой форме комического живопись также сопоставима с литературой. На рубеже XV в. "брегелевский" элемент в искусстве наличествует уже полностью. Он есть в брудерламовском Иосифе из дижонского Бегства в Египет, в спящих солдатах на картине Три Марии у Гроба Господня, ранее приписывавшейся Хуберту ван Эйку[7]. Вряд ли кто-либо столь силен в нарочитой причудливости, как Поль Лимбург. Один из персонажей, взирающих на входящую в храм Марию, -- в кривой, высотою в локоть шапке-колпаке чародея и с рукавами длиною в сажень. Бурлеском выглядит изображение крещальной купели, на которой мы видим три уродливые маски с высунутыми языками. Не менее гротескно обрамление изображения Марии и Елизаветы, где некий герой, стоя на башне, сражается с улиткой, а другой персонаж везет на тачке поросенка, играющего на волынке[8] [1]*.

В литературе XV столетия причудливое встречается почти на каждой странице; об этом свидетельствует и ее вычурный стиль, и странное, фантастическое облачение ее аллегорий. Темы, в которых Брегел давал волю своей необузданной фантазии, такие, как битва Поста и Карнавала, битва Мяса и Рыбы, уже весьма распространены в литературе XV столетия. В высшей степени брегеловской, нежели присущей Дешану, кажется острая зарисовка того, как в отрядах, собирающихся в Слейсе для войны против Англии, дозорный видит войско мышей и крыс:

-- Avant, avant! tirez-vous ca.

Je voy merveille, ce me semble.

-- Et quoy, guette, que vois-tu la?

-- Je voy dix mile rats ensemble

Et mainte souris qui s'assemble

Dessus la rive de la mer...

-- Вперед! И всяк увидит сам.

Сюда, неслыханные вести!

-- И что же, страж, ты видишь там?

-- Тьму крыс я зрю, и с ними вместе

Мышей тож полчища, в сем месте

Сошедшихся на брег морской...

В другой раз поэт, печальный и рассеянный, восседает за пиршественным столом при дворе; внезапно он обращает внимание на то, как едят придворные: один чавкает, как свинья, другой грызет, словно мышь, третий двигает челюстью, будто пилою, этот кривит лицо, у того борода ходит ходуном; "жующие, они были как черти"[9].

Живописуя народную жизнь, литература сама собою впадает в тот сочный, сдобренный причудливым реализм, который в изобразительном искусстве расцветает вскоре с такою пышностью. Описание Шателленом бедняка крестьянина, потчующего герцога Бургундского, выглядит совершенно по-брегеловски[10]. Пастораль с ее описанием вкушающих, танцующих, флиртующих пастухов то и дело отходит от своей сентиментальной и романтической основной темы и вступает на путь живого натурализма с некоторой долей комического. В бургундском придворном искусстве изображение работающих крестьян, выполненное с легким гротеском, было одним из любимых мотивов для гобеленов[11]. Сюда же относится и интерес к оборвышам, который понемногу уже проявляется в литературе и в изобразительном искусстве XV в. На календарных миниатюрах с удовольствием подчеркиваются протертые колени жнецов, окруженных колосящимися хлебами, а в живописи -- лохмотья нищих, долженствующие вызывать всеобщее сострадание. Отсюда берет начало линия, которая через гравюры Рембрандта и маленьких нищих Мурильо ведет к уличным типам Стейнлена.

Здесь, однако же, снова бросается в глаза огромное различие воззрений в живописи -- и в литературе. В то время как изобразительное искусство уже видит живописность нищего, т.е. схватывает магию формы, литература все еще полна тем, каково значение этого нищего: она либо сочувствует ему, либо превозносит его, либо его проклинает. Именно в этих проклятиях крылись литературные первоистоки реалистического изображения бедности. К концу Средневековья нищие представляют собой ужасное бедствие. Их жалкие оравы вторгаются в церкви и своими воплями и стенаньями мешают богослужению. Немало среди них и мошенников, "validi mendicantes". B 1428 г. капитул Notre Dame в Париже тщетно пытается не пускать их дальше церковных врат; лишь позднее удается вытеснить их по крайней мере с хоров, однако они остаются в нефе[12]. Дешан беспрестанно дает выход своему презрению к нищим, он всех их стрижет под одну гребенку, называя обманщиками и симулянтами: гоните их из церкви вон чем попало, вешайте их, сжигайте![13] До изображения нищеты в современной литературе путь отсюда кажется гораздо более длинным, чем тот, который нужно было проделать изобразительному искусству. В живописи новым ощущением наполнялся образ сам по себе, в литературе же вновь созревшее социальное чувство должно было создавать для себя совершенно новые формы выражения.