Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 107
Но: «не было бы разума, не было бы для меня и жизни. Как же этот разум отрицает жизнь, а он сам творец жизни?.. Жизнь есть все. Разум есть плод жизни, и разум этот отрицает саму жизнь».
Толстой не может найти выход из этого адского круга, на страницах его записных книжек заметки о взаимоотношениях разума и веры, человека и пространства, материи и движения. То, что когда-то казалось неоспоримым, теперь подвергается сомнению. Его новое незнание сходно с мужицким. И как он не подумал об этом раньше, мужик, вот откуда придет к нему свет.
«И я обратил взгляд к простым людям, невежественным и бедным, и я увидел совершенно иное».
Эти люди принимали нищету, голод, плохое обращение, болезни, страдания, смерть со смирением. У многих даже в ситуациях самых тяжелых взгляд был спокойным. В любом случае редки были те, кто думал о том, чтобы повеситься. Но разве рассуждения помогали выдержать им все тяготы их существования? Конечно, нет. Они черпали свое мужество в вере самой простой, самой детской, которой учит поп в маленькой деревенской церкви, купол который лишен позолоты. Такая вера возможна только вне всяких споров и рассуждений. Бога, как водку, надо выпить одним глотком, не раздумывая. «Как только человек начинает прикладывать свой ум, только ум, к чему бы то ни было, как неизбежно он приходит к уничтожению того самого предмета, который он рассматривает». [470]
Однажды, прогуливаясь по лесу весенним днем, Лев Николаевич почувствовал, что мысли его стали легче, а тело радовалось движению в пронизанном солнцем сумраке. Он с удивлением заметил, что грустен, когда отрицает Бога с высот науки, и весел, принимая его как дитя.
«Но понятие мое о Боге, о том, которого я ищу? – спросил я себя. – Понятие-то это откуда взялось? – И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни… – Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую его и ищу его… Знать Бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».
Вера была обретена. Вера для общего пользования. И, как потерпевший кораблекрушение, Толстой из последних сил уцепился за этот плот.
Прежде всего осознал, что сохранить в себе это состояние благости можно, если ничем не станешь выделяться. И хотя некоторые религиозные обряды казались ему странными и ничем не обоснованными, а поведение верующих напоминало порой о самых темных суевериях, должен был, чтобы не потерять себя вновь, подчиниться законам паствы. А поскольку Бог открывает истину только людям, соединившимся через любовь, то молиться в одиночестве не имеет смысла – надо делать это соборно.
И с тем же пылом, с которым прежде осуждал догматы православной Церкви, Толстой отдается вере. Раньше он не принимал участия даже в торжественных богослужениях, которые Соня устраивала прямо в доме накануне больших праздников, теперь безо всякого к тому принуждения молился утром и вечером, вставал пораньше, чтобы пойти на воскресную службу, постился по средам и пятницам.
Говорил, что жертвует своим физическим комфортом ради усмирения гордости рассудка, чтобы почувствовать себя ближе к предкам и современникам, в поисках смысла жизни.
Подобное умерщвление интеллектуальной деятельности сглаживалось тем, что Толстому казалось, будто он стал ближе не только к народу, но и к дням своей юности, поскольку шел не непроторенной дорогой, а возвращался на знакомую тропинку – в обаянии религии немалую роль для него играли семейные воспоминания. Огонек лампадки перед иконой был тем же, что видел он ребенком, и крестился не пятидесятилетний мужчина, пытавшийся оградить себя крестом, но нервный и нежный мальчик, мечтавший о муравейном братстве. Обретаемый жизненный прорыв оказался не чем-то новым, но самым привычным, связанным с первыми годами его земного существования.
Но не слишком ли рьяны моления в маленькой деревенской церкви? Не преобладало ли в этом восхищение собой – ведь к этой простоте Лев Николаевич вернулся, прочитав прежде множество философских сочинений? Он ни от кого не скрывал своего обращения, говорил о нем за столом жене и детям как о деле, непосредственно их касающемся. И Соня, зачастую упрекавшая его в маловерии, поздравляла себя. Скоро семейство, подбадриваемое своим главой, стало, например, поститься весь положенный срок Великого поста, а не только в первую и Страстную неделю.
Когда в Ясную приезжал гость, Толстой непременно излагал ему свою точку зрения на религию. Граф Бобринский, основатель «Общества поощрения религиозных и нравственных чтений», сторонник теорий Редстока, поразил Льва Николаевича «искренностью и жаром своей веры». «Он неопровержим, потому что ничего не доказывает, – уточняет Лев Николаевич в письме к Александрин, – а говорит, что он только верит, и чувствуешь, что он счастливее тех, которые не имеют его веры, и чувствуешь, главное, что этого счастия его веры нельзя приобрести усилием мысли, а надо получить его чудом. И этого-то я желаю…» [471]
Своими философскими размышлениями он делится с Урусовым, ведет споры о материализме с тульским губернатором Ушаковым и доктором Захарьиным. От учителя Алексеева, который жил некоторое время среди русских колонистов в Америке, Толстой узнает, что они вынуждены были прервать свою деятельность ради поиска для нее религиозной основы. Рассказ этот лишний раз убеждает Толстого в том, что любое человеческое объединение невозможно без идеи Бога. Его письма к Фету, Страхову, Александре Толстой превращаются в метафизические трактаты, чтением его становится литература, посвященная исключительно религиозным вопросам, – «Жизнь Иисуса» Ренана, присланная Страховым, в которой Толстой увидел лишь ложь, бесчувствие и глупость; «Мысли» Паскаля, напротив, восхитили. Как смог этот живший в XVII веке француз до такой степени проникнуть в его, Толстого, мучения и предложить выход? Делать все, как будто ты веришь – пить святую воду, отстаивая службу, – и одно только это приведет тебя к вере. Прекрасный совет, под которым мог бы подписаться русский, так как он ставит чувство выше разума. Паскаль одобрил бы мужицкую веру, и на карте христианских вероучений Пор-Руаяль и Ясная Поляна расположены по соседству. А значит, скорее в народ, в темноту и незнание.
Главная дорога на Киев пролегала недалеко от имения. Весной паломники с узелком на плече и палкой в руке шли по ней в пыли к святыням юга или севера. Казалось, имение омывает река народной веры. По утрам Толстой устраивался на склоне холма и восхищенно наблюдал за этими простыми людьми, покинувшими дом часто без копейки в кармане, смотрящими вперед, с опаленными лицами, стертыми в кровь ногами, питающимися тем, что подадут, молящимися в каждой церкви, которых поддерживает в усталости желание приложиться к чудотворной иконе или выпить святой воды, приложиться к мощам святого.
Время от времени Лев Николаевич останавливал кого-нибудь из них, расспрашивал о паломничестве и природе его веры. Однажды Страхов пошел вместе с ним на постоялый двор, где остановились странники. Их там было человек двенадцать, мужчин и женщин, в лохмотьях, грязных, измученных. Кто-то спал, кто-то молился, кто-то ел черный хлеб с огурцами. Возбужденный Толстой начал разговор. По словам Страхова, было интересно наблюдать его интерес к народному языку – каждый день он открывал новое слово.
Действительно, рассказы паломников пленяли его не только своей наивной набожностью, но занятными оборотами речи. Так, уроки веры, которые он приходил брать у них, оборачивались уроками стиля. Писатель не дремал в нем ни минуты, в записных книжках появлялись странные словечки, рифмованные отрывки, пословицы, поговорки. Он принимал в Ясной рассказчиков былин и особенно ценил старого Щеголенка, чья кособокая, прядями борода так занимала детей. Многие из его рассказов стали основой произведений самого Толстого, например, «Трех старцев».
В июле 1877 года Толстой и Страхов совершают паломничество в Оптину пустынь. Место, знаменитое по всей России набожностью монахов и мудростью старцев, привлекало многих: Гоголя, Достоевского, Соловьева, Леонтьева, Кириевского.