Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 109
Он уже готов был смягчиться в своем отношении ко всем прошлым, здравствующим и будущим повстанцам, но результаты процесса над Верой Засулич, серьезно ранившей в начале 1878 года начальника петербургской полиции Трепова, ошеломили его. Трепов известен был своей жестокостью, тем не менее никто не мог ожидать, что на суде присяжных обвинитель и обвиняемая поменяются ролями, что виновная будет оправдана и публика встретит этот вердикт аплодисментами. Подобный поворот Толстому не понравился, он считал, что это может стать опасным прецедентом для других заговорщиков. И отметил в записных книжках: «Революционеры – это специальность, профессия, как всякая другая – как военная (аналогия полная). Ошибочно думать, что она выше других». [474]
Вернувшись в Ясную, где его окружала лишь тишина полей, он все еще волнуется при мысли, что политика может подтолкнуть к преступлению. «Мне издалека и стоящему вне борьбы ясно, что озлобление друг на друга двух крайних партий дошло до зверства, – делится он с Александрин Толстой в письме от 6 апреля. – Для Майделя и др. все эти Боголюбовы [475] и Засуличи такая дрянь, что он не видит в них людей и не может жалеть их; для Засулич же Трепов и др. – злые животные, которых можно и должно убивать, как собак. И это уже не возмущение, а это борьба. Все те, которые оправдали убийцу и сочувствовали оправданию, очень хорошо знают, что для их собственной безопасности нельзя и не надо оправдывать убийство, но для них вопрос был не в том, кто прав, а кто победит. Все это, мне кажется, предвещает много несчастий и много греха. А в том и другом лагере люди, и люди хорошие… И с тех пор как я прочел про этот суд и про всю эту кутерьму, она не выходит у меня из головы».
И пишет в тот же день Страхову: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь была предвестница войны, это похоже на предвозвестие революции».
Толстой возвращается к роману с некоторой неуверенностью – не были ли декабристы, кого он собирается обессмертить, предтечами Веры Засулич, которую писатель упрекает в жестокости. Не следует ли ему, оставаясь верным замыслу, восхвалять то, что сближает людей, и осуждать то, что делает их врагами. Решить эту дилемму могла только религия, в которую Лев Николаевич вновь окунулся со своей любовью к несчастному народу и желанием социального спокойствия.
Весь во власти христианских чувств, ощущал необходимость в покаянии и, чтобы доказать самому себе, что способен на великодушные поступки, решил склониться перед тем, кого любил теперь меньше других, – Тургеневым. Шестого апреля он пишет ему:
«Иван Сергеевич!
В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай Бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.
Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами.
Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что я вам обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писанье и меня. Может быть, и вы найдете такие же воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренно любил вас.
Искренно, если вы можете простить меня, предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши года есть одно только благо – любовные отношения с людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся».
Это письмо, первое после семнадцати лет молчаливой ненависти, потрясло Тургенева. Он увидел в нем проявление истинно русского характера, склонного от ярости переходить к признаниям, унижению, смирению и объятиям. Никто из знакомых ему французов, даже из числа самых сумасбродных, не способен был к такому повороту во взаимоотношениях. Из Парижа он отвечает 8—20 мая:
«Любезный Лев Николаевич, я только сегодня получил ваше письмо, которое вы отправили poste-restante, оно меня очень обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к вам: если они и были, то давным-давно исчезли – осталось одно воспоминание о вас, как о человеке, к которому я был искренно привязан, и о писателе, первые шаги которого мне удалось приветствовать раньше других, каждое новое произведение которого всегда возбуждало во мне новейший интерес. Душевно радуюсь прекращению возникших между нами недоразумений.
Я надеюсь нынешним летом попасть в Орловскую губернию – тогда мы, конечно, увидимся. А до тех пор желаю всего хорошего – и еще раз дружески жму вам руку».
Третьего августа Тургенев, заранее оповестивший о своем приезде, сошел с поезда в Туле. Его встречали Лев Николаевич и Степан Берс. Втроем они отправились в Ясную, где их дожидалась Соня, взволнованная и смущенная визитом столь исключительного гостя, о котором слышала от мужа и много хорошего, и много плохого.
Гость, высокого роста, с правильными чертами лица, серебряной шевелюрой, нежными, влажными, скорее женскими глазами, очаровал Соню. Жесты его были элегантны, походка мягкая, тонкий голос контрастировал с дородной статью. Рядом с ним Толстой казался маленького роста, неотесанным и неожиданно молодым. Детей привели в восхищение чемоданы вновь прибывшего, его бархатные пиджак и жилет, шелковая рубашка, кашемировый галстук, ботинки из тонкой кожи, золотой хронометр, разукрашенная табакерка. Казалось, он принес с собой парижский дух.
За обедом «прельстил» всех красноречием: рассказывал о своей собаке Жаке, суетной и пустой жизни французской столицы, ее обитателях, которым все кажется устаревшим, о вилле, которую купил с семейством Виардо в Буживале, о холере, которой очень боялся. Увидев, что за столом сидит тринадцать человек, Иван Сергеевич, смеясь, поднял руку и сказал: «Que celui, qui craint la mort, lève la main». [476] По воспоминаниям Софьи Андреевны, никто из присутствующих не последовал его примеру и «только из учтивости Лев Николаевич поднял и сказал: „et bien, moi aussi, je ne veux pas mourir“». [477] Хотя с «арзамасской ночи» не склонен был шутить по этому поводу.
Чтобы сменить тему, спросил гостя, почему тот не курит, ведь раньше очень любил. «Да, – отвечал Тургенев, – но в Париже есть две хорошенькие барышни, которые мне объявили, что, если от меня будет пахнуть табаком, они мне не позволят их целовать, и я бросил курить». Ошеломленный Толстой обвел растерянным взглядом свое семейство, никто не посмел улыбнуться.
После обеда они с Иваном Сергеевичем удалились в кабинет хозяина, где разговор стал более серьезным. Ни тот ни другой не вспоминал о том, что стало причиной их ссоры. Беседовали о литературе, философии, и Толстой в который раз был поражен, как мало интереса проявлял Тургенев к нравственным проблемам и религии. Занятый в то время «Стихотворениями в прозе», тот ставил превыше всего искусство, Бог, спасение души, загробная жизнь казались лишенными всякого смысла, потому что разум человеческий не в состоянии проникнуть в тайны мироздания, а служение красоте могло осветить жизнь. Взгляд на жизнь с точки зрения эстетической представлялся Толстому в высшей степени легкомысленным, и в этом сидевшем перед ним в кресле ухоженном, галантном, разговорчивом человеке он видел совершенное воплощение своего антагониста: игры разума и слов, излишняя вежливость, западная культура, все было собрано в нем одном. Лев Николаевич с трудом сдерживался, чтобы не взорваться, но как истинный христианин проявлял терпимость.