Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 121
С энергией, странной для человека, считающего себя врагом всяких материальных забот, Толстой взял на себя руководство по улучшению дома: требовалось починить крышу, заменить полы, подкрасить, поклеить свежие обои… Решено было переехать в октябре. Лев Николаевич без конца спорил с архитектором, ругался с рабочими, бегал по мебельным магазинам, перевозил необходимое из Денежного. Ежедневно отчитывался перед Соней: архитектор, к большому его сожалению, сказал, что раньше первого октября переехать будет невозможно, во вторник будут готовы четыре нижние комнаты, основное препятствие – штукатурка плохо сохнет, обои в угловой комнате слишком светлые, а в столовой – слишком темные, зато в Таниной комнате все как надо, перила лестничные хороши, но сквозь перегородки может пролезть ребенок. Он мечтает удивить ее устройством дома, но боится, что ничего не получится и она застанет беспорядок, который приведет ее в ужас.
Поначалу Соню забавляли эти технические отчеты, потом стала беспокоиться – в его письмах было так мало нежности. И укоряет его, что он сообщает ей лишь практические детали.
Восьмого октября все наконец собрались в новом доме, где для прибывших подали обед: холодное мясо, чай, фрукты. Соня, переходя из комнаты в комнату, восторгалась вкусом, с которым все было сделано. Но больше всего восхитил сад.
Потребовалось несколько недель, чтобы все домочадцы разместились по комнатам, распаковали вещи, попривыкли к новым стенам, мебели, гуляющему по необжитому еще дому эху. Жизнь входила в привычное русло: обед в час, ужин в шесть, вечерний чай в девять. У каждого было свое место за столом в большой столовой с желтыми стенами и коричневыми оконными рамами и дверями. Соня сидела во главе, по правую руку от нее – огромная супница, слева – стопка тарелок, которые она наполняла одну за другой, а лакей ставил перед членами семьи по старшинству. Никакого вина, графин с водой и кувшин с домашним квасом. Толстой решил по возможности соблюдать вегетарианскую диету, ел овсяную кашу, фруктовый мусс, компот. Это меню отвечало не только его воззрениям, но и физическому состоянию – у него не было зубов. Разговор за столом всегда был очень оживленным, дети перешептывались, поддразнивали друг друга, отец рассказывал забавные истории, первым смеялся и вовлекал в смех всех остальных. Вдруг взрослые пускались в философию, малыши начинали скучать. Периодически подавала голос кукушка из висевших на стене часов.
Когда были гости, чай накрывали в обширной светлой гостиной с необъятным столом и тяжелыми стульями красного дерева. На стенах не было ни картин, ни ковров, сверкал паркет, почетное место занимал рояль, за которым супруги иногда играли в четыре руки. В дни съезда гостей зажигали три керосиновых лампы и сорок четыре свечи в канделябрах и подсвечниках. В дом приходили знаменитые певцы и музыканты, в том числе Шаляпин.
Часто Толстой оставлял с гостями жену и дочь Таню, а сам уходил в кабинет – маленькую комнату на антресолях, с голыми стенами, покрашенными в бледно-зеленый цвет. Слева от двери стоял письменный стол, затянутый зеленым сукном. На нем никаких безделушек, только перьевые ручки, мраморное пресс-папье, хрустальная чернильница, полная чернил, промокашки, папки с бумагами и бронзовые подсвечники. Лев Николаевич во время работы зажигал только одну свечу, так что углы были погружены во мрак. Писатель хвалился, что не нуждается в очках, но, будучи близоруким, укоротил ножки стула, чтобы сократить расстояние от глаз до стола. Когда уставал работать сидя, открывал пюпитр и трудился стоя. Или устраивался на диване и делал заметки. Вокруг лежали бумаги, книги на разных языках.
Еще никогда Толстой не чувствовал себя столь далеким от жены, как теперь. Ему казалось, что она барахтается на поверхности жизни, тогда как он устремлен вглубь. Он слышал веселые голоса из гостиной и писал практически незнакомому ему человеку, Энгельгардту: «…вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий „я“, презираемо всеми, окружающими меня». Он говорит, что виноват, погряз в грехе, заслуживает презрения, потому что не действует в согласии с тем, что проповедует. Осуждайте, если хотите, призывает он его, еще сильнее он осуждает себя сам. Но нельзя осуждать путь, по которому он идет. Если знаешь дорогу к дому, но идешь как пьяный, это не значит, что дорога плоха. [507]
Чтобы идти по этой дороге не шатаясь, вставал зимой затемно, со звуком заводского гудка, делал гимнастику, умывался, одевался по-крестьянски, спускался во двор, привозил воду, колол дрова, убирал комнату, потом устраивался в прихожей и чистил обувь для всей семьи, утверждая, что такие занятия располагают к возвышенным размышлениям. Теперь он занимался еще и арамейским с раввином Минором, чтобы лучше понять Евангелие. Соня в отчаянии: «Левочка – увы! – направил все свои силы на изучение еврейского языка, ничего его больше не занимает и не интересует. Нет, видно, конец его литературной деятельности, а очень, очень жаль».
Бессознательно она понимала, что, работая над романом, муж становится ближе к ней, а теологические размышления, стремление к совершенству их только разделяют, к тому же она просто не в состоянии быть женой святого. В письме сестре, отправленном в это время, Соня отмечает, что муж очень спокоен, работает, пишет статьи, демонстрируя порой свое отвращение к городской жизни, в особенности жизни богатых. Для нее это мучительно, но ей известно, как трудно ему сдерживаться. По словам Сони, муж ее из тех, кто идет впереди, показывая путь толпе. Сама же она принадлежит этой толпе, и хотя видит свет, который несут с собой люди, похожие на Толстого, и признает, что это свет, не может идти быстрее толпы, с которой связана, – удерживает среда, привычки…
Лев Николаевич тогда же отмечал в дневнике: «Опять в Москве. Опять пережил муки душевные ужасные. Больше месяца, но не бесплодные… Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его… Один сеет, другой жнет. Ты, человек, Лев Николаевич, не сожнешь… То, что прежде казалось мне жестоким, то, что мне не дано видеть плодов, теперь ясно, что не только не жестоко, но благо и разумно… Теперь же ясно: то, что ты делаешь, не видя награды, и делаешь любя, то наверно Божие…» [508]
И продолжает первого января 1883 года:
«…собственность, ограждаемая насилием – городовым с пистолетом, – это зло. Сделай ложку и ешь ею, но пока она другому не нужна. Это ясно… Мы живем, значит, мы умираем. Хорошо жить, значит, хорошо умирать. Новый год! Желаю себе и всем хорошо умереть».
Малейшее нездоровье или смерть близких или знакомых возвращали его к мысли о собственной кончине. Он был сильно обеспокоен известием о том, что во Франции тяжело заболел Тургенев: «Известия о вашей болезни, о которой мне рассказывал Григорович и про которую потом стали писать, ужасно огорчили меня, когда я поверил, что это серьезная болезнь. Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно…» [509]
Растроганный Тургенев отвечал, что, по словам докторов, у него болезнь легких, которую сам он опасной не считает (в действительности это был рак спинного мозга). Он продолжал интересоваться литературой и просил прислать ему «Исповедь» Толстого, прочтя которую, понял, что нет ничего более далекого от его собственных взглядов. А потому воздержался от письма автору и поделился с Григоровичем, что это «вещь замечательная по искренности, правдивости и силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылах и, в конце концов, приводит к самому мрачному отрицанию всякой человеческой жизни… Это тоже своего рода нигилизм… И все-таки Толстой едва ли не самый замечательный человек современной России».
В начале 1883 года Тургеневу стало хуже, боли в спине были чудовищные. Он сильно похудел. В начале весны его перевезли в Буживаль, откуда он написал Толстому 27 июня: