Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 123
Он тут же провозгласил, что разделяет все воззрения хозяина дома, не сомневаясь, что Толстой нуждается в таком усердном последователе, как он сам – в его учении. Расстались они вполне довольные друг другом.
Через некоторое время Чертков уволился из армии. Первое письмо к нему Льва Николаевича начиналось словами: очень дорогой, милый и близкий мне Владимир Григорьевич… Ему казалось, он обращается к своему духовному сыну. Соня не могла не заметить, что впервые у последователя мужа была представительная внешность и хорошие манеры. Когда тот вновь появился у них, встретила его очень приветливо. Тем не менее вскоре обратила внимание, что последователь этот в вопросах христианской доктрины непримиримее Толстого. Обладая не слишком обширным умом, следовал идеям Льва Николаевича, не отступая ни на шаг. По всякой мелочи уважительно призывал учителя к порядку во имя «толстовства». Инстинктивно занимал позицию мысли, а не мыслителя, дела, а не человека. Такая суровость поначалу забавляла близких, потом Соня вдруг испытала чувство, будто в дом проник враг, и, обеспокоенная, стала настороже.
Восемнадцатого февраля 1884 года полиция изъяла весь тираж издания «В чем моя вера?» в типографии Кушнерева. Соня надеялась, что муж не станет больше ничего писать в том же роде. Но, ободряемый Чертковым, тот уже работал над следующим произведением – «Так что же нам делать?».
Часть VI
Ненавистная плоть
Глава 1
Попытка святости
Тридцатого января 1884 года графиня Толстая со старшей дочерью отправились на бал, который давал московский генерал-губернатор князь Долгоруков. Тот самый, что тремя месяцами раньше запретил торжества памяти Тургенева именно потому, что Лев Николаевич должен был там выступить. «Долгоруков вчера на бале был любезнее, чем когда-либо, – делилась с мужем восхищенная Софья Андреевна. – Велел себе дать стул и сел возле меня, и целый час все разговаривал, точно у него предвзятая цель оказать мне особенное внимание… Тане он тоже наговорил пропасть любезностей». Полное ликования письмо жены пересеклось с письмом Толстого, в котором тот с гордостью сообщал, что своими руками тачает ботинки для Агафьи Михайловны, чьи именины приходились на пятое февраля. Каждое утро он шел в избу к деревенскому сапожнику и там смиренно трудился под взглядами мужиков, которые одновременно и посмеивались над ним, и побаивались его. В этом грязном, темном углу все представлялось писателю светлым и нравственным, казалось, достаточно лишь войти в обитель труженика, чтобы душа расцвела.
Вернувшись в Москву, Толстой не захотел бросить эти занятия и оборудовал рядом с кабинетом мастерскую: купил кожу и инструменты, сапожник приходил давать ему уроки. В комнате была довольно странного вида печь, призванная одновременно согревать и проветривать помещение. Несмотря на это запах кожи и табака чувствовался еще с порога. Сапожник приходил точно в назначенный час, ливрейный слуга в белых перчатках открывал ему дверь. Гость, на цыпочках, втянув голову в плечи и косясь по сторонам, проходил к графу, садился рядом с ним на табурет. Начиналась работа: они вощили нить, отбивали кусочки кожи, пришивали подметку, набивали каблуки. Склонившись над верстаком, хозяин тяжело дышал, раздражался, ругался, пытаясь, например, вколотить деревянные гвоздики в подошву. «Позвольте мне сделать это, Лев Николаевич», – порой обращался к нему мастер. Толстой ворчал, говорил, чтобы тот делал свое дело, а он – свое.
Друзья и почитатели приходили посмотреть на его труд, удивлялись упорству, с которым он пытался овладеть профессией, в которой преуспеть ему явно не удастся. Скептически настроенным визитерам объяснял, что никто не должен пользоваться плодами деятельности бедняков, не отвечая им тем же. Сапоги, сшитые для Сухотина, тот поставил в своей библиотеке рядом с двенадцатитомным собранием сочинений Льва Николаевича, надписав: «Том XIII». Что до Фета, то, получив в подарок пару ботинок, он прислал сертификат, удостоверяющий, что сделаны они прекрасно под руководством графа Льва Толстого, автора «Войны и мира».
К радостям освоения новой профессии добавилось открытие китайской философии. Он читал Конфуция, Лао-цзы. «Надо составить себе круг чтения: Эпиктет, Марк Аврелий, Лао-цзы, Будда, Паскаль, Евангелие. Это и для всех бы нужно», – заносит он в дневник 15 марта. Как хотелось ему, чтобы и жена шла этим чудесным путем! Но она не желала отделяться от толпы, и в минуты, когда была ему очень нужна, приходилось отыскивать ее в мире «других». Помимо всего прочего, несмотря на свои сорок лет, отяжелевшая и поблекшая Софья Андреевна сохранила для него физическую притягательность. Особенно остро он ощущал это во время своих отъездов в Ясную и тогда стремился в Москву, где, утолив желание, вновь погружался в философию.
В начале 1884 года графиня поняла, что опять, уже в двенадцатый раз, беременна. Сетует в письме к сестре, что роды не могут случиться до приезда в Ясную, так как лучше было бы избавиться от этого «кошмара» в одиночестве; что на этот раз едет в Ясную не за радостью, а за мукой, что лучшее время года, связанное с купанием, сенокосом, долгими днями и лунными ночами, проведет в постели под крики новорожденного. Говорит, что порой ее одолевает полная безнадежность, хочется выть, что больше кормить грудью не станет, возьмет кормилицу. Жалуется мужу, который возмущен тем, что Соня дурно отзывается о священных радостях материнства: «Она очень тяжело душевно больна. И пункт это беременность. И большой, большой грех и позор». [511]
Он никогда бы не согласился с ней, потому что полагал потомство единственным оправданием плотской связи между супругами. И если жена отказывается иметь детей, божественный закон уступает место похоти.
Тайком от мужа Софья Андреевна съездила в Тулу к акушерке, чтобы та помогла ей сделать аборт. Узнав фамилию посетительницы, повитуха испугалась и отказалась: «Нет, графиня, кому другому с удовольствием сделала бы, но вам, хоть озолотите, не стану. Случится что – беда!» Тогда Соня попыталась самостоятельно вызвать преждевременные роды – принимала горячую ванну и прыгала с комода. Все было напрасно.
Толстой тем временем каждый день заносит в дневник причины, по которым чувствует себя несчастным в собственном доме: «Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успехи света, музыка, обстановка, покупки, все это считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я и говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты – теперь такая – я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее: прими я участие в их жизни – я отрекаюсь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением» (4 апреля), «Бедная, как она [Соня] ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души – ужасно, не только тяжело, больно, но трудно» (3 мая), «Во сне видел, что жена меня любит. Как мне легко, ясно все стало! Ничего похожего наяву. И это-то губит мою жизнь. И не пытаюсь писать. Хорошо умереть» (5 мая), «Страдаю я ужасно. Тупость, мертвенность души, это можно переносить, но при этом дерзость, самоуверенность. Надо и это уметь снести, если не с любовью, то с жалостью» (20 мая), «Пытаюсь быть ясен и счастлив, но очень, очень тяжело. Все, что я делаю, дурно, и я страдаю от этого дурного ужасно. Точно я один не сумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими» (28 мая), «Ужасно то, что все зло – роскошь, разврат жизни, в которых я живу, я сам сделал. И сам испорчен, и не могу поправиться. Могу сказать, что поправляюсь, но так медленно. Не могу бросить куренье, не могу найти обращенья с женой, такого, чтобы не оскорблять ее и не потакать ей. Ищу. Стараюсь» (29 мая), «И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья? И как бы ни были тяжелы (да они легки) условия бродяги, там не может быть ничего, подобного этой боли сердца» (4 июня).