Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 124

Он стал меньше курить, перестал есть мясо и белый хлеб, пытался справиться с нервами, работая в поле вместе с мужиками. Но достаточно было вернуться в дом, чтобы вновь увидеть позорную жизнь – сидящих в креслах сыновей, прекрасно одетых дочерей, Соню с огромным животом, одутловатым лицом и злобным взглядом. Вечером восемнадцатого июня у них случилась глупейшая ссора из-за продажи лошадей, по поводу которой Толстой не посоветовался с женой. Она повышала голос, и Лев Николаевич вдруг почувствовал, что струна, натянутая в нем, лопнула, надо бежать. Бросившись в комнату, схватил котомку, запихнул в нее белье, предметы туалета и устремился прочь с воплями, что уезжает в Париж или Америку. Дочь Таня видела, как отец уносится по аллее, ведущей к дороге на Тулу. Софья Андреевна, которая вот-вот должна была родить, сидела перед домом, обхватив живот, и рыдала. Илья помог ей встать и проводил в комнаты.

Лев Николаевич в ярости шагал по залитой лунным светом дороге. Недавно в порыве откровенности он поделился со своей слишком измученной женой планом уйти из семьи, взять себе крепкую, здоровую крестьянку, присоединиться к группе каких-нибудь эмигрантов и отбыть в дальние края. Соня не поверила своим ушам. Теперь – ушел один, безо всякой подготовки, да и куда идти, попросту не знал. В пути его начали одолевать сомнения – имеет ли моральное право бросить жену, когда та должна вновь родить? В пылу ссоры он совершенно об этом забыл. И, скрепя сердце, повернул назад. Настроение его становилось все более сумрачным по мере приближения двух башенок на въезде в имение. «Дома играют в винт бородатые мужики – мои молодые два сына. „Она на крокете, ты не видал“, – говорит Таня, сестра. „И не хочу видеть“. И пошел к себе, спать на диване; но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: „Прости меня, я рожаю, может быть, умру“. Пошли наверх. Начались роды, – то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое». [512]

На свет появилась дочь Александра. «Кормилица приставлена кормить. Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям душевным ужасным… Переделывал свои привычки… Разрыв с женой уже нельзя сказать, что больше, но полный. Вина совсем не пью, чай вприкуску и мяса не ем. Курю еще, но меньше» (июнь 1884 года).

Из Пирогова приехал брат Сергей, и Толстой признался ему, что впервые несчастлив в семье и не знает, как выйти из этой ужасной ситуации. Делится своим настроением в письме к Черткову, прекрасному ученику, понятливому, суровому, усердному, который так удивительно «одноцентренен» с ним. Однажды ночной кошмар поразил его неприятно, словно предчувствие: «Видел сон о Черткове. Он вдруг заплясал, сам худой, и я вижу, что он сошел с ума». [513]

Несмотря на разногласия, Соня по-прежнему притягивала Толстого физически. Порой, глядя на ее крепкое тело, яркий рот, он был готов простить ей все, даже отказ кормить ребенка. Но снова начинались споры, слово за слово, и вот граф уже раздраженно хлопал дверью, а жена бежала за ним, умоляя о прощении. «Она начинает плотски соблазнять меня, – заносит Лев Николаевич в дневник седьмого июля. – Я хотел бы удержаться, но чувствую, что не удержусь в настоящих условиях. А сожитие с чужой по духу женщиной, то есть с ней, – ужасно гадко». И продолжает: «Только что написал это, она пришла ко мне и начала истерическую сцену, – смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать… Она до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей».

Ночью, когда лежал рядом с ней, голова вдруг закружилась от исходившего от нее тепла, запаха ее тела и волос. Как прежде, захотелось ему быть с ней, забыв о взаимных упреках: «Кажется, что в этот день я звал жену, и она с холодной злостью и желанием сделать больно отказала. Я не спал всю ночь… Не знаю, что со мной было: желчь, похоть, нравственная измученность, но я страдал ужасно. Она встала, я все ей высказал, высказал, что она давно перестала быть женой. Помощница мужу? Она уже давно не помогает, а мешает. Мать детей? Она не хочет ею быть. Кормилица? Она не хочет. Подруга ночей. И из этого она делает заманку и игрушку. Ужасно тяжело было, и я чувствовал, что праздно и слабо. Напрасно я не уехал. Кажется, этого не миную». [514]

В какую-то из ночей Соня уступила, и это закончилось для нее осложнениями и болями, которые взволновали мужа. Приехала акушерка и строго-настрого запретила «супружескую близость». Соня жаловалась сестре, что ей позволено только сидеть или лежать, ни в коем случае не ходить и не выезжать, не волноваться, что это ужасно скучно, но выбора нет, что Левочка несколько сбит с толку произошедшим, неприятно поражен ее болезнью, но очень предупредителен по отношению к ней. Льва Николаевича мучило вынужденное воздержание и, надеясь побороть желание разлукой, он ускорил отъезд жены в Москву.

Но, оставшись один в Ясной, не переставая думал о ней, в письмах умолял не слишком доверять московским врачам, которые не должны испортить им жизнь. С удовольствием рассказывал о своем простом и здоровом деревенском существовании, о том, что работает руками и не говорит ни с кем, кроме мужиков, принуждает себя к смирению. Немного раздраженная этой проповедью Соня отвечала:

«Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона… Ты, конечно, скажешь, что так жить – это по твоим убеждениям и что тебе так хорошо; тогда это дело другое, и могу только сказать: „наслаждайся“, и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колоньи дров, ставлении самоваров и шитье сапог, – что все прекрасно как отдых и перемена труда, но не как специальные занятия. – Ну, теперь, об этом будет. Если б я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь она прошла, мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: „чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало“. Опасаясь, что ее ирония больно ранит супруга, завершает письмо словами:

„Прощай, милый друг, целую тебя; я вдруг ясно тебя представила, и во мне такой вдруг наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям“». [515]

Толстой был еще под властью этого фимиама, когда на другой день узнал, что доктор Чиж подтвердил опасения и рекомендации акушерки. В смятении Лев Николаевич отвечает:

«Вчера получил твое письмо после посещения доктора, и ужасно мне стало грустно тяжело и главное, сам я себе стал ужасно гадок. – Все я, – грубое и эгоистическое животное. А еще я храбрюсь и осуждаю других, и гримасничаю добродетелью. Не могу тебе выразить, как мне было и есть тяжело. Вчера и во сне все видел себя презирающим себя». [516]

«Но что ты, милый друг, так смутился моим нездоровьем? – пишет ему Соня двадцать седьмого октября. – Совсем ты не виноват; оба виноваты, и так случилось, может быть, просто от какой-нибудь механической причины во время родов. Вчера весь день было очень плохо, такая боль и все что-то лило, точно внутри нарыв прорвался, а сегодня вдруг весь день ни капли ничего не было и боль гораздо лучше».

Через два дня она вновь обращается к мужу: «Ах, Левочка! Если бы я писала в те минуты, когда хочу тебя видеть, писала бы все то, что я чувствую, – то разразилась бы таким потоком страстных, нежных и требовательных слов, что ты не остался бы и тем доволен. Мне иногда, во всех отношениях, невыразимо тяжело без тебя… я уже писала тебе, что мне больнее видеть тебя страдающим в Москве, чем не видеть тебя совсем. – А в каком ты чудесном, по-видимому, духе! Твое умиление за музыкой, впечатление природы, желание писать – все это ты самый настоящий, тот самый, которого ты хочешь убить, но который чудный, милый, добрый и поэтический, тот самый, которого все знающие тебя так сильно любят. И ты не убьешь его, как ни старайся».