Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 29

Собственная храбрость могла примирить Толстого с самим собой, но этого не произошло. По приезде в Старогладковскую он уступил всегдашним соблазнам – женщинам и картам – и продолжал ругать себя: «Вел себя целую неделю так безалаберно, что мне стало очень тяжело и грустно, как всегда бывает, когда недоволен собою». [137] И занялся, по его собственному выражению, наведением порядка в душе. Он любил вот так, в назначенный час заняться хозяйством, открыть окна и веником вымести дурные чувства, затем прогуляться по своим обновленным владениям и вновь посмотреть в будущее с надеждой. «Этот проклятый отряд совершенно сбил меня с настоящей колеи добра, в которую я так хорошо вошел было и в которую опять желаю войти, несмотря ни на что; потому что она лучшая… Цель моей жизни известна – добро, которым я обязан своим подданным и своим соотечественникам; первым – я обязан тем, что владею ими, вторым – тем, что владею талантом и умом», [138] – записывает Толстой в дневнике.

Его подданные, которых он так любит, еще раз «выручают» его – он продает 30 из них мужского пола со 135 десятинами земли деревни Ягодная. Это приносит ему 5700 рублей, на которые можно жить несколько месяцев. С другой стороны, в благородном порыве Толстой освобождает двадцатитрехлетнего крестьянина Александра Михайлова, который хочет поступить в монахи в Троице-Сергиев монастырь. В глазах небесного судии один поступок уравновешивает другой, кажется ему. [139]

Настало лето, Лев получил разрешение поехать в Пятигорск, где проходили курс лечения сестра Мария и ее муж Валерьян. Сначала Мария забавляла его, потом разочаровала своим чрезмерным кокетством. Валерьян «благоразумен и честен, но нет в нем того тонкого чувства благородства, которое для меня необходимо, чтобы сойтись с человеком». Некоторое время спустя сюда же прибыл Николай Толстой, которому, в отличие от младшего брата, повезло – его просьба об отставке была удовлетворена. Но так горячо любимый, вызывавший восхищение, несмотря на неопрятность, лень и склонность к винопитию, Николай вдруг показался Толстому совсем другим, пустым и далеким, столь же далеким, как сестра и ее муж, посторонним. «Холодность ко мне моих родных мучает меня, – заносит он в дневник 18 июля. – Отчего никто не любит меня? Я не дурак, не урод, не дурной человек, не невежда. Непостижимо». Через два дня пишет брату Сергею: «Должен признаться, что ожидал гораздо больше удовольствия от свидания с Машей и Валерьяном, чем вышло в действительности. Бедная Маша ездит по здешним собраниям и находит, что это очень весело, а я, как ты можешь себе представить, нахожу, напротив, что это очень грустно. Грустно, во-первых, то, что она находит удовольствие в дурном обществе, а еще грустнее то, что она так занята этими удовольствиями, что предпочитает их обществу брата, которого не видала 2 года… Может быть, я, как и всегда, был слишком susceptible [обидчив]; но действительно в две недели, которые я с ними, я не слыхал ни от того ни от другого ни одного не нежного, но душевного слова, которое бы доказывало, что меня любят, что я что-нибудь значу в их жизни».

Но, сердясь на это праздное существование, он прогуливается с братом и сестрой по бульвару, вокруг источников, ездит на пикники. Несколько дней его занимает некая Теодорина: «25 июля. Болтал с Теодориной…», «27 июля. Хорошенькие женщины слишком действуют на меня, и бульвар, Найтаки и притягивают и поддерживают праздность. Вчера Теодорина чудо как мило рассказывала про институтскую жизнь», «1–4 августа. Теодорина влюблена в меня. Мне не скучно. Принимаю ванны», «6 августа. Теодорина очень влюблена в меня. Надо решиться на что-нибудь. Признаюсь, меня утешает это», «7 августа. Теодорина все хуже и хуже, завтра хочу объясниться с ней», «8 августа. Ничего не делал, с Теодориной не объяснился», «11 августа. Я дотрагивался несколько раз до Теодорины вечером, и она сильно возбуждает меня», «3 сентября. Теодорина слишком проста. Мне жаль ее», «14 сентября. Теодорина будирует меня, и я не пойду больше к ней».

Впрочем, эти любовные перепалки теперь позади – перед рождественскими праздниками Лев решил сосредоточиться на себе, настал очередной период нравоучений. Вновь его дневник полон наказов: «Остерегайся вина и женщин», «Наслаждение так мало, не ясно, а раскаяние так велико», «Каждому делу предавайся вполне, стараясь сделать его наилучшим образом», «В минуты сильных ощущений старайся принудить себя к бездействию», «Не обдумав поступок, будь нерешителен, обдумав, будь решителен», «Преодолевай тоску трудом, а не развлечением». И, как когда-то в Москве, он ведет «франклиновский» журнал, куда безжалостно заносит все свои поступки: «Встал поздно», «Разгорячился, прибил Алешку», «Злился – ударил кошку», «Не имел решительности».

После публикации «Детства» и «Набега» Толстой стал считать себя настоящим литератором, и к «правилам в жизни» добавились не менее решительные «правила литературные»: «На всякое свое сочинение, критикуя его, не забывать смотреть с точки зрения самого ограниченного читателя, ищущего в книге только занимательности», «Самые приятные [произведения] суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается», «Перечитывая и поправляя сочинение, не думать о том, что нужно прибавить (как бы хороши ни были приходящие мысли)… а думать о том, как бы выкинуть из него как можно больше, не нарушая мысли сочинения…». Запальчиво критикует Пушкина, проза которого кажется ему «стара», и не сомневается в том, что сам – гений.

Быть может, и чувствует он себя таким одиноким потому, что – гений. «Раз навсегда надо привыкнуть к мысли, что я исключение, что я или обогнал свой век, или – одна из тех несообразных неуживчивых натур, которые никогда не бывают довольны, – записал Толстой в дневнике 3 ноября 1853 года. – Долго я обманывал себя, воображая, что у меня есть друзья, люди, которые понимают меня. Вздор! Ни одного человека еще я не встречал, который бы морально был так хорош, как я, который бы верил тому, что не помню в жизни случая, в котором бы я не увлекся добром, не готов был пожертвовать для него всем. От этого я не знаю общества, в котором мне было бы легко».

Почему при написании этих строк не перелистал он свой дневник? Тогда убедился бы, что недавно с той же горячностью, с какой теперь восхвалял свои добродетели, обвинял себя во всех грехах. Но это противоречие не должно было взволновать его – слишком быстры были в нем переходы от «ангела» к «зверю». Быть может, прежде чем ступить на твердую землю, надо опуститься на дно бездны. Его собственное устройство мешало ему занять место где-то посередине, его бросало то вверх, то вниз.

Но как бы то ни было, Толстой был больше не в состоянии выносить Кавказ. И будто в ответ на его пожелания, была объявлена война с Турцией. Русские войска под командованием Паскевича четыре месяца назад вошли в придунайские земли. Франция и Англия возмутились, пригрозили поддержать султана. Просьба Льва об отставке удовлетворена не была, и он решил добиваться перевода в Молдавию, сначала же хотел получить офицерское звание. Для этого тетка Пелагея Юшкова задействовала своих влиятельных знакомых. Сам Толстой написал князю Сергею Горчакову, чтобы тот рекомендовал его брату, Михаилу Горчакову, генералу Дунайской армии, которой командовал фельдмаршал Паскевич. Но почта работала медленно, канцелярии были перегружены. Двадцать шестого ноября 1853 года, все еще ничего не зная о своей будущности, Лев жаловался Сергею:

«Во всяком случае, к Новому году я ожидаю перемены в своем образе жизни, который, признаюсь, невыносимо надоел мне. Глупые офицеры, глупые разговоры, больше ничего… Несмотря на то, что Николенька увез, Бог знает зачем, гончих собак (мы с Епишкой часто называем его „швиньей“ за это), я по целым дням, с утра до вечера, хожу на охоту с легавой собакой. И это одно удовольствие, и не удовольствие, а одурманивающее средство. Измучаешься, проголодаешься и уснешь, как убитый, – и день прошел».