Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 31

Толстой пустился в путь 3 марта 1854 года через Полтаву, Балту и Кишинев, по направлению к румынской границе. Две тысячи верст он отмерил сначала в санях, потом, когда снег превратился в грязь, пересел в неудобную повозку, «меньше нашей навозной». [146] Возницы говорили только по-молдавски, отчаявшись быть услышанным ими, Лев был уверен, что его обворовывают. Он прибыл в Бухарест 12 марта, измученный и злой, не заметив, как потратил 200 рублей.

Племянники генерала, князя Михаила Горчакова, приветили его с любезностью, о которой можно было только мечтать. Четыре дня спустя из инспекционной поездки на фронт вернулся сам генерал и лично принял прибывшего у себя во дворце. Затянутый в новую униформу, Толстой готовился к протокольной встрече, но Горчаков отнесся к нему по-родственному. «Он обнял меня, пригласил меня каждый день приходить обедать к нему и хочет оставить меня при себе, хотя это еще не решено». [147]

В конце XIX века молодой человек хорошего происхождения всегда мог рассчитывать на достойное место. Каждая большая дворянская семья имела своего «представителя» при дворе, к помощи которого прибегала в затруднительных ситуациях, чтобы тот замолвил слово императору. Рекомендации были лучше всяких дипломов, все разрешалось благодаря дядюшке-адъютанту или кузине-фрейлине, и юноша, забыв разгульную жизнь, занимал пост в армии или канцелярии, не имея ни малейшего понятия о том, что ему предстоит. Покоренный благожелательностью Горчакова, Лев уже не сомневался, что его карьера, которая начиналась так трудно на Кавказе, будет иметь здесь блестящее продолжение. Он был принят офицерами штаб-квартиры и нашел их блестящими, титулованными, словом, совершенно comme il faut.

Снова, после нескольких лет забвения, возврат к comme il faut. С каждым днем суровый кавказский артиллерист становился все больше похож на салонного военного. В ста километрах отсюда, на противоположном берегу Дуная, у Силистрии, осажденной русскими войсками, шли кровопролитные сражения, но в Бухаресте, где располагалась штаб-квартира русских войск, светская жизнь шла полным ходом. Обеды у князя, балы, вечера, итальянская опера, французский театр, ужины под звуки цыганского оркестра, дегустация шербетов в чайном доме – желание насладиться радостями жизни было тем сильнее, чем ближе была война. Получив деньги от Валерьяна, Толстой нашел свое положение превосходным и вовсе не хотел никаких в нем изменений. Тем больше был раздосадован, когда его послали, исключительно для проформы, провести несколько дней на батарее, расположенной у Ольтеницы. Тамошние офицеры показались ему грубыми, он поссорился с командиром и был счастлив, когда во время их разговора курьер привез ему новость о назначении в штаб одного из дивизионных генералов. Командир вынужден был признать себя побежденным, отказаться от своих упреков, и Лев уехал польщенный в своем тщеславии, но испытывая некоторую неловкость, так как чувство справедливости не было ему чуждо. «Чем выше я становлюсь в общественном мнении, тем ниже я становлюсь в собственном», – записал он в дневнике 15 июня 1853 года.

Став ординарцем генерала Сержпутовского, Толстой должен был ездить с поручениями в расположение армии, затем его отпустили на отдых в Бухарест – начальник не мог больше придумать ему занятие. Лев воспользовался этим, чтобы закончить корректуру «Отрочества» и отправить рукопись Некрасову. «Я еще и не понюхал турецкого пороха, а преспокойно живу в Бухаресте, прогуливаюсь, занимаюсь музыкой и ем мороженое». [148] Он забыл сказать, что также играл в карты и регулярно проигрывал.

Внезапно положение изменилось – генерал Сержпутовский решил перенести свой штаб к Силистрии, на правый берег Дуная. Командный пункт был установлен на вершине холма, в великолепных садах Мустафа-паши, губернатора осажденного города. Внизу открывалась широкая, отчетливо видная панорама: голубой Дунай, широкий, сверкающий на солнце, усыпанный островами, город, укрепления, сеть траншей, похожих на трещинки, издалека в этих бороздках можно было различить муравьиную возню – русских солдат. Сидя на повозке, Толстой через зрительную трубу наслаждался видом, который казался ему «поистине замечательным». Воздух вокруг был напоен ароматом роз садов Мустафа-паши. Чтобы скоротать время, Лев рассеянно обменивался замечаниями с другим ординарцем, который, как и он, наблюдал за кажущейся издалека безопасной и радующей взгляд войной. На расстоянии надо было приложить немало усилий, чтобы вообразить, что маленькие черные точки, движущиеся навстречу маленьким серым точкам, были людьми, идущими убивать друг друга.

Стрельба усиливалась к ночи, поскольку турки хотели помешать русским возводить насыпи. Вмешивались пушки: вспышки, глухие раскаты, дрожащая земля – однажды ночью Лев насчитал больше ста разрывов за минуту. «Вблизи, однако, все это не так страшно, как кажется, – писал он тетушке, – ночью в полной темноте точно соревновались между собой, кто потратит больше пороха, и тысячами пушечных выстрелов убито было самое большое человек 30 с той и другой стороны». [149] Мирная бухгалтерия стратега!

Иногда он отправлялся верхом с поручениями в траншеи. Здесь анонимные фигурки панорамы внезапно становились живыми людьми из плоти и крови, усталыми, испуганными, грязными, ранеными… Толстой вдыхал запах ужаса и торопился вернуться на авансцену, откуда вид на поле боя казался столь «замечательным». Когда взрывали мину, было так похоже на фейерверк: «Это зрелище и эти чувства никогда не забудешь». [150]

Наконец князь Горчаков решился на последний штурм. Весь штаб спустился с холма. Стоя рядом с другими ординарцами и адъютантами, Толстой наблюдал за своим командиром, видел в нем черты забавные и черты величественные. Генерал казался ему смешным с его фигурой «высокого роста, руки за спиной, фуражка на затылке, в очках, с говором, напоминающим индюка». [151] Но вместе с тем «он так был занят общим ходом дел, что пули и ядра не существуют для него; он выставляет себя на опасность с такой простотой, что можно подумать, что он и не знает о ней, и невольно боишься за него больше, чем за себя… Это большой человек, т. е. человек способный и честный, человек, который всю жизнь отдал на служение родине, и не ради тщеславия, а ради долга». [152]

Накануне назначенного для атаки дня пятьсот русских пушек обстреляли вражеские укрепления, канонада не затихала в ночь на 9 июня. Штурм должен был начаться в три часа утра. «Мы были все там же, и, как всегда, накануне сражения, все мы делали вид, что о следующем дне мы не думаем больше, чем о самом обыкновенном, и у всех, я в этом уверен, в глубине души немного, а может быть даже очень, сжималось сердце при мысли о штурме… Время, предшествующее делу, – самое неприятное, единственное, когда есть время бояться, а боязнь – одно из самых неприятных чувств… Чем ближе подходил решительный момент, тем меньше становилось чувство страха, и около 3-х часов, когда мы все ожидали увидеть букет пущенных ракет, что было сигналом атаки, я пришел в такое хорошее настроение, что, если бы пришли и сказали мне, что штурма не будет, мне было бы жалко», [153] – писал Толстой родным.

Случилось именно то, чего ему не хотелось. На рассвете адъютант фельдмаршала Паскевича привез генералу Горчакову приказ снять осаду. «Я могу, не боясь обмануться, сказать, что это известие было принято всеми солдатами, офицерами и генералами, как истинное несчастье, тем более что знали через лазутчиков, которые часто приходили из Силистрии и с которыми мне часто приходилось самому разговаривать, знали, что, когда будет взят этот форт, в чем никто не сомневался, Силистрия не могла бы держаться более 2–3 дней». [154]