Аут. Роман воспитания - Зотов Игорь Александрович. Страница 101

Мир не станет лучше, даже если ты завоюешь всю Африку и установишь здесь свои законы. А вот тебе не прожить без эфемерной идеи и попыток ее воплощения. Плевать на роскошь, комфорт, деньги, чихать на этих несчастных негров, больных и убогих, вряд ли доживающих и до сорока лет. Не плевать тебе, Веньямин, лишь на собственное эстетическое чувство, с которым угадал тебя бог родиться. Все остальное – неважно. А ты обречен кочевать с войны на войну, клеймить, заклинать, взывать всю свою жизнь. Чтобы не изменилось ровным счетом ничего.

Мои сокамерники сплошь были милейшими людьми – двое убийц, пятеро грабителей, остальные – воры. Им повезло, что они оказались на острове: обычно все такого рода преступления кончаются здесь самосудом родственников и друзей жертвы.

Я не ощутил в этой тюрьме ровным счетом никакой блатной романтики, о которой так много слышал в отношении тюрем русских. А теперь, когда я отсидел и в родной тюряге, и на родной зоне и мне есть с чем сравнивать, скажу – в Африке было много легче. Не вдаваясь в подробности сравнений, выделю главное: русскому человеку и преступнику, разумеется, тоже почти неведомо чувство достоинства, с которым рождается африканец. У русского оно не задавлено, не скрыто, не таится, его просто нет. А униженный, задавленный, нищий, битый африканец это чувство несет в себе всегда. Источник русской тюремной романтики именно в отсутствии достоинства, которое русский человек осознает крайне смутно, а романтизацией тюрьмы пытается его хоть отчасти восполнить.

Мне доставляло истинное наслаждение наблюдать, как тюремщики бьют Артуро. Это не имело ничего общего с садистским наслаждением от созерцания того, как истязают другого. Напротив, это была гордость. Я искренне гордился тем, как он всякий раз, без малейшей рисовки и надрыва, швырял надзирателю в лицо кашу со словами «Сам ешь это дерьмо!» Разумеется – карцер, побои, карцер, побои.

Впрочем, пробыл я в островной тюрьме недолго.

Неделю следствие топталось на месте – я пребывал все тем же мистером Ninguem, и альбинос с механической настойчивостью задавал мне одни и те же вопросы.

Самое неприятное в этих допросах было то, что я боялся спросить у него про Марию – вдруг мой вопрос как-то навредит ей? С другой стороны, было странно, что и альбинос ни разу о ней не обмолвился. Ведь по сути она была единственным свидетелем. Правда, были еще советские летчики из гостиницы, но тех вряд ли бы кто-нибудь стал бы привлекать к этому делу.

Потом меня свалила дизентерия – сначала дикая головная боль, такая, что испугался не на шутку, потом боль ушла и начался безудержный понос. Меня перевели в лазарет: комната с двумя продавленными кроватями без намека на постельное белье – только жесткая плоская подушка. На соседней умирал, кажется, от малярии какой-то несчастный. Во всяком случае, к нему уже и врач не приходил, а лишь старик санитар переворачивал его со спины на живот и обратно, вытирая мочу с клеенки под ним. Да еще поил его, когда тот ненадолго приходил в сознание.

На пару дней мои свидания с альбиносом прекратились. Я валялся – кожа да кости – на кровати и слушал прерывистое булькотание умирающего соседа. И снова шум самолета за окном.

И вдруг меня пробило: среди своего дизентерийного бреда я вспомнил слова Марии о том, что министр Онвала пригласил ее работать у президента… Я покрылся холодной испариной, вскочил с кровати и тут же без сил рухнул на нее. Я лихорадочно прокручивал в памяти ее слова, жесты, интонации – и ни единой надежды на то, что она сказала про другое. Именно так: «Онвала пригласил меня работать с президентом…»

Я постучал в дверь, надзиратель открыл окошко.

– Можно мне увидеть следователя Кардозу? Это очень срочно!

– Я узнаю.

Прошло десять минут, полчаса, три часа… Надзиратель, но уже другой, принес ужин – рисовый отвар и кусочек хлеба.

– Я просил свидания со следователем Кардозу. Это очень важно и срочно!

– Я передам.

В ярости я пнул миску с рисом, надзиратель взглянул на нее, ничего не сказал, поднял пустую посудину, вышел, закрыл дверь.

Ложкой на стене я стал царапать цифры – считать, сколько дней прошло с тех пор, – выходило так, что именно сегодня президент должен был лететь в Замбию, а с ним, по всей видимости, и Мария. Если, конечно, ничего не изменилось. Я опять постучал. Быстро собрал рис с пола, чтобы не злить лишний раз надзирателя.

– Что еще? – спросили снаружи, окно на сей раз не раскрывая.

– Сеньор надзиратель, вы не принесете мне сегодняшнюю газету, я очень вас прошу!

– Я посмотрю. Газету он принес.

Я жадно схватил ее: на второй полосе в колонке новостей прочел, что завтра в Мбале открывается саммит трех государств, посвященный проблемам голода в регионе…

Описывать мои чувства смысла нет, это не психологический сеанс. Помню, что я очень надеялся на то, что Далама вдруг одумается, испугается чего-то, тем более что меня нет, я исчез. Это оставалось единственной надеждой.

– Вы не датчанин, насколько я понимаю – вы ни слова не говорите по-датски. Вы не англичанин и не американец – ваш английский далек от совершенства. Кто вы, мистер Ninguem? – спросил альбинос.

Он пришел в лазарет и сел на край кровати. Ночью, когда я спал, мой сосед исчез. Умер, а что еще?

– Человек мира, – усмехнулся я. – Да и зачем вам знать? Вы хотите благородно вернуть меня на мою родину?

– Возможно, возможно. И возможно также, что вам это не слишком понравится.

Он явно намекает на мое русское происхождение. И это неприятно. В конце концов, я уже давно не гражданин одной шестой и никакого законного основания депортировать меня на родину у них нет. С другой стороны, к чему меня депортировать, если гораздо легче – шлепнуть. Был некий Бен, неизвестно откуда взявшийся, ходил по бушу с автоматом, пропал.

«Рабом родится человек, рабом в могилу ляжет. И смерть ему едва ли скажет, зачем он шел дорогой чудных грез, мечтал, страдал, рыдал, исчез…» Исчез. Остались пара изданных в Америке книг и сотни три стихов – по друзьям. Да несколько десятков писем. Вот и все. Остались еще мать с сестрой в Ростове, и хоть для них я и не умер, но надежды когда-нибудь увидеть меня они не питают. Нет, положительно, им следует меня шлепнуть. Ах, какое прекрасное слово – шлеп! – и нет человека, которого не было.

Вы заметили, что альбинос ни разу не назвал меня Георгом Даниэльсеном? Что он перестал называть меня мистером Беном? Я стал для этого розового Полифема Никем. Просто и красиво – Ninguem. После этой перемены обращения я подумал, что у Даламы есть хороший шанс меня вызволить. Воспользуется ли он им – вот вопрос. Тут многое будет зависеть не только от него, но и от его окружения. От Мботы, в первую голову.

Шанс таков: обменять меня на ту датскую парочку, которая живет сейчас в лагере полковника Мботы.

В первый же день, когда их привели в наш лагерь, я навестил датчан. Справился о здоровье, обещал прислать доктора. Правда, доктора у нас не было, в крайнем случае мы отправляли больных или раненых в Комати-Буш. И я отправился к мботовскому мканке (звучит как музыка буша!). Не без робости, признаюсь – от старика веяло хтонической жутью. Татуированный еще изощреннее Мботы, обычно он сидел на корточках возле своей хижины (она была сплошь завалена пучками трав и листьев, шкурками ящериц и змей, причудливыми сучками и поленьями, над коньком ее торчал огромный рог пала-пала. Я, понятное дело, зайти внутрь опасался, но хорошо разглядел, что там) и безучастно смотрел прямо перед собой или вырезывал из дерева тотемные фигурки. Здороваешься с ним, проходя мимо, он глаз не поднимает и отвечает не сразу, выдерживает паузу – потом слегка вскидывает жилистую, костистую, почти скелетизированную длань. И что-то хрипит. Озноб пробирает.

Мканка сидел на корточках у палатки и ковырял кривое полено кривым ножом. «Таким удобно кишки выпускать», – подумал я.

– Bom dia, mkanka! – приветствую я колдуна. Глядит на меня исподлобья, нехотя вскидывает паучью лапу – привет.