Аут. Роман воспитания - Зотов Игорь Александрович. Страница 80

– Да, это я.

– Извините, что отрываю, что беспокою…

Чертов интеллигент, точнее – артист, играющий в интеллигента, в буржуазные условности, – издевается.

– К делу, Рогов, к делу, – с легким раздражением обрываю я.

– Один мой знакомый, русский, хотя живет в Дании…

– Эмигрант?

– Ну в каком-то смысле, его родители туда вывезли… Так вот, он мечтает вступить в вашу партию…

– Но моя партия запрещена, вы же знаете! У меня теперь нет никакой партии.

– О, это в высшей степени неважно!

– То есть?

– А то и есть. Человек молодой, почти юноша (ишь как выразился, толстяк!). Мечтает о революции, но так – умозрительно. Россию не помнит, не знает и вряд ли когда увидит… Ему статус важен. Ну там – какой-нибудь партийный билет, с номером, и он успокоится. Будет себе дальше теоретизировать, спасать Россию и все такое прочее, но издалека, издалека…

– Он что – сумасшедший?

– Ну, как вам сказать… Не то чтобы сумасшедший, просто оторван от реальности, судьба такая… Ничего не видел толком, кроме родительских пенатов. Читает много. Вот и ваши книги очень любит, вас полюбил заочно, хочет, так сказать, приобщиться… Ведь это нетрудно, правда? Выписать ему билетик, а я перешлю, а он успокоится… Ну да – сумасшедший.

«Не хватало еще безумцам льстить…», – подумал я и сказал:

– Да ради бога. И отключился.

В каком-то смысле Рогов был ценен – он откликался на все мои книги, а его читали. Ругал он меня на чем свет, чуть не фашистом называл, но я чувствовал, что любит меня, любит. А как меня не любить?! А что ругал – это же и ценно!

Да и какой я фашист, если по большому счету. Расовые различия мне безразличны. Но сила духа и тела, бодрость, яркий солнечный свет, красота человеческого тела – это да. Да безусловное.

Утром, пока я плескался в душе, Лизбет с кем-то оживленно говорила по телефону – громко и хрипло смеялась. «Лучше б завтрак приготовила!» – не без раздражения думал я.

Я вышел, завернувшись в полотенце, застал ее у окна. Она снимала тогда студио на 18-м этаже в районе 50-х, между прочим, улиц. А что? Революция революцией, а понты понтами.

Треугольник белой ткани – трусики – едва прикрывал ее худую мускулистую попку. И мускулистая худая спина с выступающими лопатками. Раздражение мое как рукой сняло. Я подкрался к ней сзади, стянул вниз трусики, раздвинул худые ляжки и отодрал, глядя из-за ее плеча на просыпающийся внизу город. Накрапывал весенний дождь. Вот клерк в сером костюме вылез из авто и нырнул в стеклянную дверь дорогого бара напротив. Вот мамаша-негритянка толкала одной рукой коляску, а другой вела мальчишку лет пяти в пестром спортивном костюмчике. Капли дождя прочерчивали на стекле мокрые линии, слышен был легкий их шелест.

Лизбет вскрикнула, прижалась ко мне спиной, жадно впитывая мое семя. Она кончала быстро и часто, как жила – порывисто, наспех. Я медленно отстранился, поцеловал ее в щеку, в затылок, сел на кровать.

– Кому звонила? Кто звонил? – спросил.

Она развернулась, подняла с пола трусики, улыбнулась.

– Помнишь, я рассказывала тебе о летчике, о Даламе?

– Который бежал от коммунистов на самолете?

– Ну да. Он хочет с тобой встретиться.

– Где? Он что, в Штатах?

– Нет, но здесь сейчас его друг, ну, соратник… Я рассказала ему о тебе тогда же, после того семинара. Они очень тобой интересовались.

Этот Рогов – журналист до мозга костей, он умеет, пусть многословно, пусть велеречиво, уцепить суть явления (часто, впрочем – никчемного), изложить, обсосать, так что станет понятно любому идиоту. Но когда дело касается вымысла, то впору святых выносить. Впрочем, я прочел (и то по диагонали) пару его опусов, чтобы убедиться: его журнализм неистребим, тогда как его «художественный мир» – убог и неинтересен. В его книге про Мандельштама – Мандельштама не найти, ну ни единого! А вместо худого, нервного, жестокого, хрупкого – один упивающийся собой Рогов. Во всю книгу.

Но хочется славы посмертной, ой, хочется! А чувство однодневности бумаги – ой, горько! Нам же давай винтовки, «максимы», «калаши», гранаты и лимонки – и наша память не истрется из людских сердец! И через тысячу лет мы всплывем легендарными Чингисханами и Тимурами, чикатилами и Лениными, маркиз-де-садами и Калигулами!

Член номер два моей несуществующей партии вошел в комнату бочком, угловато, только глазками волчьими зырк-зырк по сторонам…

– Веньямин. – Я встал из-за компьютера, за которым как раз сейчас пишу эти строки, и вышел навстречу.

(Я вообще-то люблю краткую транскрипцию своего имени – то есть не Вениамин, а щелчком по носу – Веньямин).

– А… Алексей, – чуть запинаясь, сказал он. Впрочем, уперся вдруг в меня взглядом, в своего кумира.

– Помню, помню, мне Рогов про вас рассказывал, – польстил я.

– Правда?! – почти вдруг воскликнул он, глазки волчьи зелено загорелись. – А что, что он рассказывал?

– Про то, что вы бредите революцией, что рветесь в бой… – неопределенно польстил я снова.

Он придвинул к себе стул, сел. Я вернулся за компьютер.

– Вы правда полагаете, что можно все изменить? Я долго над этим думал там, в Копенгагене. Я и про вас много читал, и ваши книги читал…

– Это смотря что именно вы хотите изменить. И где вы хотите это сделать. Если здесь, в России, то уверяю вас – это бессмысленно. Здешние люди трусливы, циничны. Здесь не получится.

– А где, где получится?

– Не знаю. Лучше всего – на каком-нибудь острове в океане или в горной стране вроде Непала. Там еще может получиться. Был такой француз Роббер Денар, ему удалось, ненадолго, правда, но удалось… Но то – Коморские острова, а здесь, или в Европе, или в Америке, – бесполезно. Там и башни взрывать бесполезно – ну взорвете десять, сто, тыщу! – и что? Отряхнутся, дальше пойдут потреблять. Людское племя – подлое. Миллиарды их, их тьмы, и тьмы, и тьмы…

И все шевелятся, жрут, срут, совокупляются… Их только катастрофа исправит… Какая-нибудь такая (я нарисовал рукой широкий круг в воздухе) – вселенская…

Я говорил это ровным, скучным, хотя и серьезным тоном, как заученный урок. Да мне и было скучно. Я рассказал ему про того француза, про Гитлера, про необоримую людскую плесень, про то, что с Востока лезет на Запад другая плесень, агрессивная, молодая, про то, как она пожрет западную, когда-нибудь, когда нас уже не будет, но и это тоже ведь плесень… Со временем плесень окончательно изгрызет, источит, истончит планету, и та исчезнет, превратится в звездную пыль, разнесется по вселенной – как не бывало.

Он слушал. Он сник. Но я не жалел его, я ощущал некую брезгливость: какой-то он не вполне живой, абсолютно несексуальный подросток – такое у меня возникло чувство. Неприятное. Мне стало неприятным его присутствие, и я постарался его выпроводить. Сказал, чтобы он заходил, что бороться все равно лучше, чем наблюдать, как тебя разъедает плесень. Весь этот стоицизм… Но он не уходил.

Ночь. Пью coca-cola на лужайке позади полицейского участка Комати-Буш в компании сержанта Каспара Фонсена. Милейший человечек, похожий скорее на сельского учителя, чем на полицейского. Рассказываю ему про Америку – он дальше Кейптауна в своей жизни никуда не выезжал. Где-то он сейчас, когда апартеид рухнул и по стране катятся волны другого, уже черного расизма.

Только что приходила его дочь Тельма, принесла пару сэндвичей с беконом и ройбуш в термосе. Каспар не пьет ни спиртного, ни кофе, ни чая – только ройбуш.

Майская ночь прохладна. Участок стоит на холме, лужайка огорожена невысоким – можно перешагнуть – забором, а дальше – склон и вдалеке темнеет буш. Справа и слева тусклые огоньки – крохотный городок давно спит – провинция. Покой. Даже не верится, что километрах в десяти отсюда на юг, по ту сторону границы, разбиты партизанские лагеря и в них несколько сотен молодых горячих головорезов готовятся убивать.

Каспар рассказывает, что в свободное время он увлекается астрономией, тычет пальцем в небо, называя звезды. Я киваю и тут же названия забываю. Запоминаю разве что Южный Крест – символ. Каспар говорит, что в следующий раз, когда я буду здесь, он принесет телескоп (а у него их два – один на балконе дома, другой – маленький «походный») и покажет мне кратеры на Луне и еще комету. Кажется, комету Галлея – она как раз скоро пройдет рядом с Землей.