Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями - Яновская Лидия. Страница 91

А попутно в этих рассказах раскрывалась она сама. С ее доверчивостью и простодушием. С ее душевностью и теплотой. С тем, что Инна Васильевна Кончаковская, с которой мне еще предстояло познакомиться, обозначит так: «Теплая она была. Булгаковы — они были умные, а она — теплая. И очень нуждалась в теплоте…»

И еще, как и всем булгаковским женщинам, ей было присуще благородство.

Перед моим отъездом из Москвы Коморский рассказывал: у Т. Н. недавно был день рожденья; и вот он хотел послать ей подарок, но вспомнил, что она, кажется, очень бедствует материально; подумал и послал деньги; очень беспокоился: не обиделась бы; это ведь не принято — на день рожденья дарить деньги; а она, представьте себе, — удивлялся Коморский, — ничуть не обиделась, была рада и очень благодарила…

Я передала Т. Н. привет от Коморских (естественно, умолчав о приведенном выше рассказе) и услышала от нее: недавно у нее был день рожденья… и Коморский — такая странность — прислал ей вместо подарка деньги… это ведь не принято — на день рожденья дарить деньги… но она подумала, что они, вероятно, очень постарели и им уже не по силам ходить по магазинам выбирать подарки… поэтому она не показала, что удивилась, а просто поблагодарила…

Магнитофона у меня не было — в ту пору это был экзотический и слишком дорогой предмет. Я даже не стенографировала. В этих встречах-беседах — и с Татьяной Николаевной и во всех других — меня влекли прикосновения к истине: какая-нибудь неожиданная, определяемая двумя-тремя словами подробность… внезапная, не подготовленная, непредсказуемая реплика… отдельное, поразившее слово… Такие вещи хорошо запоминаются, сохраняя интонацию, в них — дыхание подлинности.

Конечно, я что-то записывала — быстро, пунктирно, стараясь не терять глаза собеседника. Или даже — чтобы не спугнуть доверительную интонацию — записывала чуть позже, едва выйдя за дверь, присев где-нибудь на скамью, на камень, на выступ стены… Потом любила работать в уединении, разбирая свои каракули и пытаясь восстановить не столько услышанное, сколько понятое. Наталкивалась на нестыковки, неясности. Очень важно было после этого встретиться снова и, хорошо бы, не однажды… Осторожно подвести собеседника к противоречию… Еще раз, проверяя себя, услышать удивительно удачное слово.

Ах, эти слова… Бывает слово — в десятку! наповал… А бывает — не в слове дело. Иногда истина в каком-то зазоре между словами… В зазоре между тем, что человек говорит, и тем, что хочет сказать… между тем, что говорит, и тем, что думает…

_______

Это было, вероятно, в первый год моего знакомства с Еленой Сергеевной Булгаковой. Ну, может быть, во второй — не позже. Меня занимал предательский вопрос (исследователь, он ведь всегда анализирует — наедине с собой, разумеется, — и анализирует жестко, порою беспощадно, как патологоанатом): точно ли она любила Булгакова? То, что она верила в его гениальность, было видно, было на поверхности. А любовь? Мало ли как складываются отношения между людьми.

Спросить под стенограмму? Вздор! Елена Сергеевна, вы его любили? Ну, скажет: да, любила… А на самом деле? Меня ведь интересовало — на самом деле…

Но однажды… Помнится, она что-то делала — стоя лицом ко мне, но не глядя на меня… Накрывала на стол? Нет, это было не в кухне, где она кормила гостей, а в первой комнате ее двухкомнатной квартиры, хорошо помню, у массивного круглого стола, украшенного большой, еще булгаковской, настольной лампой. Стало быть, разбирала бумаги на столе… И диалога не было. Струились какие-то отдельные, уплывающие, необязательные слова. И может быть, мой вопрос о сокровенном — не произнесенный — сконденсировался в воздухе сам собою…

Должно быть, я пропустила начало фразы… И: «О, этот толстый нос…» — сказала она вдруг… Тайно скользнувшая улыбка… Неожиданное движение, которое я не могу передать… Мгновенье! И я опустила глаза, как будто случайно подсмотрела недозволенное… тайну отношений между женщиной и мужчиной… их движение друг к другу…

Я, увы, не художник. Это у Булгакова так просто: «Придется вам, мой милый, жить с ведьмой! — После этого она кинулась к мастеру, обхватила его шею и стала его целовать в губы, в нос, в щеки». Ну, да! Она целовала его в нос — он это знал…

Но с этого момента и я знала, что она просто любила его. Любила и любит. И с этим знанием я читала потом ее дневники и их переписку…

А двенадцатью годами позже что-то в этом духе раскрылось во время моей встречи с Т. Н. Я уже рассказывала об этом [205], но повторюсь.

Татьяна Николаевна, уже давно не Лаппа и не Булгакова, а Кисельгоф, сидела на покрытой старым ковром тахте в своей крохотной квартире в Туапсе и горестно вспоминала, как в 1918 году она и Булгаков оставили все свои вещи в Москве, у «дядьки» Николая Михайловича Покровского, а когда через три года вернулись, оказалось, что «дядька» небрежно свалил узлы на чердаке и все погибло от сырости и от моли… Погибли одеяла с толстым ворсом… и две роскошные лисьи шкуры — ее отец, заядлый охотник, сам подстрелил этих двух лис… и старинные, прекрасные ковры, подаренные ей отцом… И только один ковер — старенькая Т. Н. всплескивала руками, радуясь, что догадалась тогда пересыпать его табаком, — уцелел, вот этот самый, много лет потом укрывавший ее и Булгакова постель…

И вдруг с бессознательной нежностью, неожиданным и очень женственным движением она провела ладонью… нет, не по ковру, а чуть-чуть над ковром, по какому-то, ей одной видимому свечению над ковром… И я, обомлев, поняла — да не поняла, увидела! — что она по-прежнему любит своего Михаила, навсегда изменившего ей — по правде говоря, не с женщиной, а с литературой. Что она любит, как любила всегда, от школьных, девчоночьих лет до этой, восьмидесятитрехлетней старости. И два ее последних брака в этом смысле для нее не имеют никакого значения…

А с Любашей такого не было, и, чтобы понять это, тоже не требовалось задавать вопросы под стенограмму. Увы, обожаемая мною Любовь Евгеньевна не была в Булгакова влюблена. Ну и что? Очаровательно открытая по характеру, литературно образованная, с прекрасным вкусом («Светлый парень Любочка», — называл ее когда-то Булгаков), она была достойной, верной, преданной женой. Такие браки бывают долговечными и счастливыми. Именно так любили женщины ее круга, устраивая свою судьбу. Так любили ранние героини Булгакова: Елена в «Днях Турбиных» и Серафима в «Беге». Не столько любили, сколько разрешали себя любить, отвечая на любовь нежностью и преданностью. Женщины другой любви у него появятся позже: Ева… Аврора… Маргарита…

И не верьте мемуарам С. А. Ермолинского, когда он пишет, что пора жизни Булгакова с Любашей — сплошной праздник: «…Его жизнь в те годы представлялась на зависть яркой, необычной… А дома его ждала полная чаша!.. Словом, жилось на широкую ногу, весело, может быть, чуть бестолково…» [206]

Это начинающий сценарист Ермолинский, ошеломленный тем, что попал в дом знаменитого автора «Дней Турбиных» и «Зойкиной квартиры», так воспринял и навсегда запомнил булгаковский быт в 1929 году. Тем более что, как бы ни терзало дом безденежье, стол для гостей, как это принято в России, был всегда накрыт… На самом деле это был тяжелый период в жизни Михаила Булгакова. И женская судьба Л. Е. рядом с ним была трудной. Успех «Дней Турбиных» — и сразу же цветник красивейших актрис вокруг ее влюбчивого мужа; потом грубая, дикая ежедневная брань критики, запрещение всех пьес, жизнь без гроша и наконец развод… «От нее уходил не автор, сверкнувший лихо „Днями Турбиных“, а притихший „неудачник“, сочинявший заказные пустяки», — пишет Ермолинский [207]. Оставим на совести мемуариста «заказные пустяки», которые якобы сочинял Булгаков. Отмечу: он ушел, когда все начало налаживаться. А еще точнее, ей, Любаше, пришлось уйти из дома, который она считала своим, из свитого ею гнезда, уступить место другой женщине — именно тогда, когда все начало налаживаться. Через все это — свой брак и развод — она прошла с большим достоинством.