Берта Исла - Мариас Хавьер. Страница 104
Хотя это не мой случай и никогда не было мне свойственно. Когда я приняла Томаса в своей постели, это вроде бы и означало исполнение той самой фантастической мечты, но нет, мечта никуда не делась, потому что ту первую ночь и те редкие ночи, что за ней последовали и следуют (в зависимости от моего настроения), я воспринимаю как исключения, которые необязательно должны повториться, а не как возвращение прошлого. Посмотрим, посмотрим, что будет дальше, но пока все остается столь же неопределенным, как и раньше, когда Томас был для меня то ли жив, то ли мертв, а скорее даже мертв. И ничего, совершенно ничего не значит, что, когда я обнимаю его, меня вдруг молнией пронзает мысль: “Как мало я значила для тебя на протяжении всей нашей жизни, какую ничтожную роль играла в твоей, проходившей где-то в стороне. Но смотри, в итоге ты опять оказался здесь, со мной, во мне”. Однако эта мысль пролетает со скоростью молнии – я мгновенно забываю о ней.
За минувшие полтора года Томас все-таки в чем-то изменился. Вскоре мне стало казаться, что он снова привык к мадридской жизни, привык к своей довольно высокой должности в посольстве, познакомился с новыми людьми, завел друзей, хоть и не очень с ними сблизился, восстановил отношения с одним или двумя из старых – по мере возможности, конечно, а возможности эти были невелики, так как расстались они много веков назад. Однако я замечала, что, хотя внешне все шло вроде бы вполне нормально, душа у него была не на месте, и он по малейшему поводу готов был ощетиниться. Вздрагивал от любого непонятного звука, не говоря уж о случайной уличной суматохе, словно боялся, что кто-то на него может напасть – кто-то, кто помнит, кто застрял в прошлом, кто явится издалека, отыщет его или пришлет своих подручных.
Однажды вечером мы сидели на террасе ресторана “Росалес” и молча пили вино (это случилось в самом начале, когда у нас еще не всегда получалась более или менее связная беседа), и тут совсем рядом разгорелся скандал, никакого отношения к нам не имевший: два типа орали и наскакивали друг на друга, а потом один из них разбил пивную бутылку и, держа ее за горлышко, бросился на второго. На секунду в глазах Томаса мелькнул страх, будто тип с бутылкой собрался перерезать горло именно ему, а не своему сопернику, который в ответ схватил вполне бесполезный в такой ситуации соломенный стул. Но сразу же после секундного страха – и без всякого перехода – взгляд Томаса потяжелел, он вскочил, подошел к нападавшему и, прежде чем тот его заметил, одной рукой обездвижил кисть с бутылкой, а кулаком другой нанес ему резкий удар, не знаю точно куда, от которого тот рухнул на пол. Так бывает, когда у висящего на крючке мешка обрезают веревку. Тип лежал без сознания, обмякший, как если бы всего один удар лишил его жизни. А я подумала, что Томасу, видно, и раньше не раз случалось действовать таким же образом. Тогда, в 1994 году (эти свои записки я просматриваю, чтобы освежить память почти два десятилетия спустя или даже больше, но я уже давно ничего нового не записывала), такого рода стычки удавалось уладить без вмешательства полиции. Томас сам же и привел его в чувство, потом убедился, что дело обошлось без серьезных повреждений, передал поверженного врага на руки собутыльникам (которые сразу протрезвели), и мы сразу ушли. Меня немного напугала бешеная реакция Томаса, но в то же время я успокоилась, убедившись, что он умеет постоять за себя, а значит, сумеет постоять и за нас, если однажды это понадобится.
Сейчас, полтора года спустя, я замечаю, что Томас избавился от постоянного напряжения и настороженности. И часто, наоборот, выглядит вялым и безучастным. Когда он приходит к нам и видит, что я чем-то занята, а детей нет дома, он выходит на тот или на другой балкон и подолгу смотрит на улицу, на деревья, которые долгие годы оставались только моими. Потом садится на диван и размышляет о чем-то своем, пока я у себя в комнате готовлюсь к занятиям. И когда уже в сумерки я возвращаюсь в гостиную, он по-прежнему сидит там, словно не замечая, сколько времени прошло. Не знаю, о чем он думает и что вспоминает, не знаю, в какую бездну погружается, – и никогда не узнаю. Я говорю себе, что у каждого из нас есть свои тайные печали. Даже у тех, кто спокойно сидел на месте и не испытал каких-то исключительных потрясений. И тут можно повторить слова Диккенса (Диккенсу я должна посвятить несколько учебных курсов), если я не перевираю цитату: “Странно, как подумаешь, что каждое человеческое существо представляет собой непостижимую загадку и тайну для всякого другого. Когда въезжаешь ночью в большой город, невольно задумываешься над тем, что в каждом из этих мрачно сгрудившихся домов скрыта своя тайна, и в каждой комнате каждого дома хранится своя тайна, и каждое сердце из сотен тысяч сердец, бьющихся здесь, исполнено своих тайных чаяний, и так они и останутся тайной даже для самого близкого сердца. В этом есть что-то до такой степени страшное, что можно сравнить только со смертью” [62].
Когда я вижу Томаса таким – задумчивым и апатичным или снова и снова перебирающим в памяти эпизоды из прошлого, у меня в голове всплывают слова Мигеля Руиса Кинделана, произнесенные в то ужасное утро. “Из подобных переделок обычно выкарабкиваются с трудом, дорогая Берта, если вообще выкарабкиваются, – сказал он, все еще держа в руке открытую зажигалку. – Я знал пару таких людей и наблюдал судьбу еще нескольких. Как правило, это кончается для них помешательством или гибелью. А тот, кому удается избежать казни и не сойти с ума, под конец не может понять, кто он есть на самом деле. Они губят свою жизнь или разрубают ее пополам, и две эти части непримиримы и вечно ведут борьбу между собой. Годы спустя они пытаются вернуться к нормальному существованию, но не способны, не умеют включиться в гражданскую жизнь… Например, когда их списывают на пенсию. Независимо от возраста. Если они утратили нужные качества или спалились, их безжалостно выпихивают вон, отправляют домой или дают возможность прозябать в кабинете. Есть такие, кому не исполнилось еще и тридцати, а они уже чахнут от сознания, что их время прошло… Они тоскуют по времени активной работы, когда им были позволены любая подлость и любой обман. Они попадают в зависимость от своего бурного прошлого, а иногда их начинает мучить совесть: остановившись, они постепенно сознают, что делали грязные дела и от этого было не так уж много пользы или не было вообще никакой пользы. Что там вполне могли бы обойтись и без них… А еще им становится ясно: они не дождутся благодарности за свои труды, за свой талант, за находчивость и выдержку, поскольку в том мире не знают, что такое благодарность или, скажем, восхищение. То, что для них было важно, больше ни для кого важным не является. Это уже всеми забытое прошлое… ”
Не всегда Томас ведет себя именно так, конечно не всегда. Иногда он развивает бурную деятельность, научившись получать удовольствие от своей новой – или старой – работы, и раз в несколько месяцев, как и прежде, ездит в Англию, но теперь ненадолго, максимум на неделю, и почти каждый вечер звонит мне оттуда. Однако в Мадриде у него все чаще случаются короткие приступы задумчивости – или, возможно, покорности судьбе. Если сразу после своего возвращения, после нового включения в настоящее Томас казался растерянным и выбитым из колеи, то теперь вроде бы смирился с мыслью, что ничего не сможет сделать против кого-то, кто помнит, кто захочет свести с ним давние счеты; и теперь, случись такое, он бы не стал ни убегать, ни защищаться, словно устал быть вечно начеку, устал от страха и рад будет сказать себе: “Наконец-то они меня нашли. Мне не на что жаловаться. Я получил долгую отсрочку. Бесполезную и бессмысленную, но отсрочку для пребывания в этом мире. А поскольку любая отсрочка всегда истекает, пусть будет что будет”.
Не знаю. Однажды вечером мы вместе пошли в кино. Когда фильм закончился и зажегся свет, Томас стал расправлять плащ, лежавший у него на коленях, и оттуда на пол упал маленький револьвер, но благодаря ковровому покрытию упал беззвучно. Я ошарашенно смотрела, как Томас быстро схватил его и снова спрятал в карман. Никто больше этого, к счастью, не видел.