Тайна гибели Есенина - Кузнецов Виктор. Страница 68

– Приходите, – говорил он, – очень вас просим.

– Что же будет?

– Вот придете… увидите…

Когда я пришел, была масса каких-то девиц и молодых людей. Здесь был Ясинский, если мне память не изменяет, Измайлов, критик «Биржевых ведомостей»; Городецкого не заметил. Разумеется, из этих людей, столь типичных в театрах, на вечерах, на журфиксах, я тотчас выделил Клюева, которого Есенин собирался привести ко мне, но так и не приводил.

Крепкий, высокий, с мохнатыми бровями, он был в поддевке, в сапогах бутылками. И в такой же поддевке и рубахе с поясом был Есенин. Но разнились они заметно. Клюев напоминал хозяйственного мужичка, который приехал себя показать и на людей посмотреть: он весь был в степенности. В Есенине клюевской степенности не было и следа.

Увидев меня, он тотчас заулыбался мне: что-то заученное мелькнуло в этой улыбке… И только что отошли мы с ним в сторону, он мне возбужденно сказал:

– А Городецкому я в морду дал… да..

Я раскрыл глаза от удивления. И, лишь взглянув на него, понял, что им руководило, когда он говорил эти слова.

Как-то – уже после того, как он появился в литературных кружках, – заговорили мы с ним о Кольцове.

– Кольцова уж очень подсушил Белинский, – сказал он неожиданно. – Попортил-таки ему его рожок.

В его словах была доля истины. Но то ведь был Белинский, натура, столь созвучная и логике, и чувству! Какой же трещиной грозили эмоциональной натуре Есенина те влияния, которым он подчинялся теперь, в которых было столько надуманного, фальшивого! И я ему советовал оставаться самим собой. Мало того, в это время шли у меня переговоры с Горьким насчет участия моего в «Летописи». Речь шла как раз об отделе, имеющем своим предметом народную литературу. В одну из встреч я убеждал Горького отвлечь Есенина и иных от этих влияний, от этой стилизации, едва отвечавшей стихии их таланта. Горький, помню, ничего не отвечал. Передавая этот разговор Есенину, я, однако, советовал ему зайти к Горькому. Советовал зайти и к Чапыгину, автору «Белого скита», с которым у него было столько созвучных струн…

И вот это был ответ на предостережения. Разумеется, личного смысла я не вкладывал в свои слова. Напротив, я считал, что личная близость хотя бы с тем же Городецким была ему лишь на пользу. Но он это так принял…

Даже между первым и вторым актом он не переставал вводить меня в курс «скандала». Я сидел в буфете со скульптором И. Н. Жуковым, которого он не знал. Но он, не стесняясь ни его, ни других, убеждал меня:

– Нет, с чем подойдут, с тем и отойдут.

И затем, уже ломаясь:

– Ну их… Нешто мы сами себе не можем сделать удовольствие?

Тут только я заметил алкоголический блеск в его глазах…

Сцена представляла собой сельский вид, вид крестьянского двора; сами же Клюев и Есенин – в своих поддевках, сапогах бутылками – театральных пейзан. Клюев читал былины, сказки, Есенин – песни; уверенно выходили на сцену. Есенин-чтец еще не достигал той музыкальной силы выражения, какая у него была впоследствии. Но чтение шло от естества, стихи их покоряли всех. И лица их светились сознанием своего значения.

XII

Вскоре после того Есенин стучался в мой кабинет. В облике его пряталась тишина, которую уже я знал по встречам, и вместе с тем уверенность, что он желанный гость.

– Вот и я, старуха, – сказал он, пожимая руку.

Он мне дал накануне свой «Яр», позднее напечатанный в книжках «Северных записок», единственная как будто вещь, в которой он себя попробовал как прозаик.

– Не разобрался я местами, – сказал я. Но все же высказал свой взгляд на «Яр». Это была иллюстрация к первому же стихотворению, которое он мне прочел. Помните?

Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избенки леса.
Только видно на кочках и впадинах.
Как синеют кругом небеса.
Воют в сумерки долгие, зимние
Волки грозные с тощих полей.
По дворам, в погорающем инее
Над застрехами храп лошадей…

Повесть так и начиналась: «По оконцам кочкового болота скользили волки». Тот же колорит лежал на языке: «вяхири», «бурыга», «голицы»… «Просинья тыкала в лапти травниковые оборки». Как и в стихах, божеское было перемешано с человечьим, с звериным… Та же древность, та же изначальная грусть маячила между строк рассказа. Но в то же время стихия таланта отсутствовала. Не было тайников, из которых шла ветровая воля его поэзии». Все это я ему и высказал. Выслушал он это уважительно, как всегда.

– Да, мне это говорят, – сказал он. – Но я могу и получше сделать.

Потом, помолчав:

– Понимаете, хотелось изобразить… Люблю я мужиков этих, коров, телеги, хомуты…

Он сделал какой-то жест, хотя, вообще, еще не жестикулировал рукой. Рыжеватое лицо засветилось. Но ничего не округлилось у него. Я предложил ему две-три мелких поправки.

– Что ж, это можно. Оно, в самом деле, ловчее.

Потом встал, прошелся. Скользнул взглядом по книжным полкам. И как будто вне связи с тем, о чем шла у нас речь, полюбопытствовал:

– Не заглушаете вы себя среди этих знаний?

– Почему это вам пришло в голову? – спросил я, не отвечая на вопрос.

– Да так, у нас в народе говорят: не виляй умом, как собака хвостом.

Если бы это сказал другой, можно было бы заподозрить обидный смысл. Но в словах Есенина ничего не было, кроме наивности, которая граничила, правда, с хитростью. Между тем с улицы уже доносились звуки вечера.

– Как мы увлеклись, – сказал он, – уже звезды сияют.

Мы вышли в сад. В самом деле, уже танцевал гуляка-месяц, как думал, наверное, Есенин.

– Зачем вы это с Городецким? – спросил я.

– С Городецким? – удивился он. – Ах да! Ну, это ничего; люди и не то делают, да проходит.

– Вы, поди, выпиваете уже вместе?

– Это нам по климату. Да кто Богу не грешен?..

Опять прошла Маша. Он прищурил левый глаз, поднял правую бровь.

– Что-то есть в них такое, чего «не встречал в ваших барышнях, – сказал он, едва она скрылась за балконом в своей светлой кофточке.

– В ком в них?

– Да вот в этакой… В бабенке!

XIII

Затем он перестал ко мне ездить. Лишь изредка встречал я его в местах, где он читал стихи, а вслед за тем – частушки. Что меня удивляло в этом чтении, так это самый переход от стихов к частушкам. Разная сущность какая-то сидела в нем тогда, когда он читал стихи, и тогда, когда пел частушки. В стихах его белели снега, синели дали среди придорожных берез, мерцали свечи прадедовских времен. Что-то волновало сердце неясным раздумьем. В частушках же ничего не было, кроме озорства, часто похабщины. И пел он их забулдыгой, с хмельными интонациями, под свою пресловутую «тальянку». Но переходил он от того к другому без борьбы. В глазах искрилась лишь веселость.

Его окружали какие-то люди. И мы даже не говорили здесь друг с другом. Но раз – по выходе уже «Радуницы» – мы столкнулись как-то на углу Невского и Садовой. Под белесоватым небом высились многоэтажные дома, и все кругом было сутолокой столичной жизни. Он остановился, тронул рукой волосы.

– Знаете, «Радуницу» мою выпустили…

Он мне даже книжки не прислал; об ее же издании хлопотал и я. Написана она была им, кажется, еще в Москве. А в те дни, когда она была привезена им, мой знакомый А. П. Еремин, директор Елисеевской больницы в Лесном, сказал мне как-то, что у него есть денежный излишек, который он предназначает на издание какого-либо поэта из народа. Я предложил ему на выбор «Радуницу» Есенина и «Шляхам Жыцця» Янки Купалы, белорусского Шевченко, с которым тоже был лично связан. Еремин, однако, остановился на Купале, с которым соединяли его белорусские симпатии. Теперь книжка вышла наконец.

Оказывается, он уезжал на время в деревню.

– Ну, что же, хорошо вам уплатили? – спросил я. Он усмехнулся.