Тайна гибели Есенина - Кузнецов Виктор. Страница 69
– На это и кота не прокормишь.
Затем, помолчав:
– Холодно как! Хорошо бы теперь водки выпить.
В самом деле, сеял мелкой изморозью ветер. Я стал с ним прощаться.
– Я зайду к вам… «Радуницу» привезу.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Смотрите же, я жду вас.
Он в самом деле приехал на другой же день. Топилась печь в моем кабинете, и свет пламени спорил с блеском снега, который был здесь же где-то. За окнами все было бело… Стоял сад в инее. Что-то хрустнуло в звонкой тишине. А в доме было домовито. И неуловимая черта отделяла одно от другого.
– Нравится мне у вас, – сказал Есенин и вынул свою «Радуницу» из кармана.
– Милости просим, с кого гривен восемь, а вам – даром. На ней значилось: «Дорогому Л. М. На ласковом слове спасибо».
Затем на словах:
– Не взыщите, уж ведь порядочно как вышла книжка.
Перелистывая книжечку, я остановил свое внимание на четверостишии, которого раньше не знал (стихи «Край любимый», переделанные несколько во втором издании). «С тихой тайной для кого-то Затаил я в сердце мысли», – писал поэт.
Я заметил ему, что строфа не гармонирует ни с самим стихотворением, ни со всей книгой.
– По-ночному залаял пес? – усмехнулся он. И нагнул рыжую голову. – Что, жалко? Верьте – не верьте. А истинная правда: придет день, и уже не встанешь…
Я спросил его, был ли он у Горького.
– Как же, как же, – сказал он, – в «Летописи», конечно…
И вспомнил о Чапыгине, с которым познакомился в «Северных записках». Чапыгин был явно ближе ему, чем Горький… Опять рассказывал о Клюеве, о своих успехах у рецензентов, у мистиков, у патриотов, у дам. Я лишь покачивал головою:
– Н-да! Сиротское дело такое. Заступиться некому.
Так в революцию Есенин вошел рядом с Клюевым. До них был Кольцов. Вслед за ними шли: Клычков, Орешин, Ширяевец. Однако на них уже были щегольские поддевки, расшитые рубахи, лакированные сапоги. Всю весну и лето 1916 года они выступали по салонам. И в тех же театральных нарядах разъезжали с Плевицкой по городам и весям. Все это начало создавать им репутацию балетных: «…ничего не видали вовеки мы сходней: настоящий мужик!»
Даже в среде тех, что встретили их как вестников глубинной народной жизни, которые созрели, определились в величины, раздались насмешки. Конечно, профессор Сакулин в «Вестнике Европы», Иванов-Разумник в «Заветах» произносили их имена С почетом. Н. Лернер же, например, уверял, что они господа «Плевицкие». «Трудно поверить, что это русские, – писал он, – до такой степени стараются они сохранить „стиль рюсс“, показать национальное лицо». Конечно, Лернер не обнаружил вкуса, высмеяв их словарь. Пусть язык их уснащен провинциализмами. Это все же был жемчуг, самородный жемчуг в истинном смысле этого слова, особенно у Клюева. Однако опьяненные успехом, они, в самом деле, разыгрывали из себя – столько же из расчета, сколько из озорства – то, что от них требовал этот маскарад: народничество салонов. В числе последних значился и салон Распутина: гостиная графини Игнатьевой.
Революция, конечно, освободила Есенина от «жанра Плевицкой», от «поэтического авантюризма». Он отходит от этой среды, сходится с Ивановым-Разумником. В чем состояла эта полоса его жизни, не берусь, конечно, писать. Что-то с год – вплоть до февральских событий – я его совсем не видел. В 1917-м же году встретил раза два-три, и то в осенние уже месяцы. И из этих встреч запомнилась мне одна, в Александровском саду. Он шел, посвистывая, по узенькой аллейке, когда рыжеватое лицо его бросилось мне в глаза. Как будто похудел за время, что я его не видел. Но от всего его девичьего лица веяло чувством жизни.
Мы присели. Невдалеке суетились дети.
– Городские эти желторотые мальчишки, – сказал он.
А от них веяло чем-то давно забытым и в то же время таким близким. Потом расположились мы в каком-то кафе. Он был, по-видимому, на стороне переворота. Но принимал его по-своему, совершенно не разбираясь в соотношении сил его, в реальном ходе событий. Что-то блоковское было в его взглядах. Он был уверен, что больше всего выиграет от революции мужик.
– Смотрите, батенька, в ту ли дверь входите, – сказал я ему. Но он уже рассказывал о «Скифах», с которыми сошелся, об альманахе, который должен выйти в свет под редакцией Иванова-Разумника («Красный звон»), об успехе таких его вещей, как «Марфа-Посадница», «Товарищ» и др. Действительно, «Марфа-Посадница» была крупнейшим произведением, написанным на темы о войне, как «Товарищ» был революционной поэмой наибольшей внутренней силы. Всем становилось ясно, что он уже мастерски выпиливал свой узор, что он сделает много, очень много… Им уже не интересовались лишь как поэтом из народа.
– Ну, как с Клюевым? Справляли свадьбу на Покрова? – спросил я.
Какая-то тень пробежала по его лицу. Мы стали прощаться, но, уже разойдясь со мной, он вдруг обернулся, точно забыл что-то сказать:
– Ну, как Трезор? Помните…
И беспричинная грусть – грусть о прошлом – заблестела в его глазах.
Для меня было ясно: Клюев уже для него не учитель, а может быть, и не старший брат. Способность любить – то же, что талант. Оба – и Клюев, и Есенин – были рождены, чтобы светить. Едва ли, однако, и тот, и другой рождены были вместе с тем, чтобы греть.
В 1918 году я уехал в Киев, Есенин – в Москву.
Доходили до меня сведения о его издательстве, книжной лавочке, «Стойле Пегаса». Доходили даже книжки, изданные «Трудовой артелью художников слова», как и все эти «Плавильни слов», «Харчевни зорь», в которых его именем козыряли Шершеневич, Ивнев, Мариенгоф. Но представления о нем и о его делах я не имел до тех пор, пока не вернулся в Петроград, не стал наезжать в Москву, где он жил теперь.
Конечно, о московском Есенине я могу судить уже потому, что он писал в Москве. Это уже не была та заутреня, за которой стоял он с Клюевым. Ныне, «как Петр Великий», он рушил под собой твердь. Имажинизм был бунтом против этой заутрени. «Благолепие» перешло в богоборчество. Он грозил, что «выщиплет Богу бороду» «осколком своих зубов», «тело Христово выплюнет изо рта». «Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, Господь», – заявлял он, швыряя себе под ноги клюевские иконы. Заявлял, что «уже нет любви» у него ни к деревне, ни к городу, что он «московский озорной гуляка». Об этом, конечно, наслышан был я в Киеве, как знал и о той кампании, которую повела против него пресса. Это уже не была ирония Лернера. «Горн» – орган пролеткультовских писателей – писал, что он «ушел от народа», стал «поэтом времен упадка», «позволил надеть на себя шутовской колпак потешающего праздник хозяев жизни краснобая» (№2, 3, стр. 115). «Гудок» – другой орган того же учреждения – называл его «ощетинившейся сукой» (№2, стр. 13). Правда, отношения рабочих и крестьянских писателей к тому времени уже обострились. Но ведь им вторил и Орешин:
Все это читал я. Однако живые слухи, которым он давал уже немало пищи, стали доходить до меня лишь в Ленинграде, в Москве.