Вопреки всему (сборник) - Поволяев Валерий Дмитриевич. Страница 20

— У нас в батальоне художник был, Юрой звали. Убили его под городом Калининым, когда в разведку ходил. Фамилию не помню, но художником был от Бога. Причем рисовать хорошо умел не только руками, но и ногами, глядеть на его работу можно было часами, — Куликов прищурил один глаз, лицо его потеплело. — Такой циркач был, что его впору было показывать за деньги где-нибудь в театре. Или в брезентовом шатре — в цирке бишь… А другой парень был, тот мог ногами играть в карты. Лучше, чем руками. Так и играл — двумя ногами и двумя руками, в двадцать пальцев.

Собравшиеся женщины с дружным восхищением зацокали языками: ай, какие страсти случаются на фронте! Надо же!

— А потом на него беда навалилась — миной оторвало кисть правой руки — и сказке пришел конец. Так что у нас моменты бывают — впору плакать и дивиться. Многое, очень многое может человек выдюжить, быть безногим и безруким и считать, что жизнь у него удалась.

— Что-то на философию тебя, Вася, потянуло, — проговорила мать и достала из печи длинный жестяной противень с запекшейся картошкой. Пахла картошка как-то по-довоенному, очень вкусно, словно бы ее приготовили на масле вместе с ароматными травами и корешками, выдержали не в обычном печном нутре, а в казане вместе с пловом и специями, — отменная получилась еда.

К картошке нашлись две ковриги хлеба и поллитровка с крепкой забористой жидкостью, заткнутая кукурузным початком.

Выпивку принесла бабушка молодого художника по прозвищу Ульянова-мама (наверное, с намеком на Ульянова-Ленина, в деревнях ведь живет народ языкастый, даже очень языкастый), не пожалела зелья, которое обычно приберегают на самый крайний случай. Сын ее воевал на Южном фронте и тоже, как и Куликов, был пулеметчиком, тоже каждый день находился под пристальными немецкими прицелами: привычка засекать в первую очередь пулеметы была в ходу на всех фронтах.

— О-о-о! — понимающе, в один голос загудели женщины, — хоть и ругали они мужчин, когда те прикладывались к стакану, но и сами после изматывающего рабочего дня, вконец обезножившие и обезру-чившие, не прочь были опрокинуть в себя мерзавчик крепкой мутной жидкости.

Мерзавчик — это сто граммов, достойная норма для трудящихся женщин. На фронте мерзавчики встречались крайне редко, несерьезной была эта посуда, там пили в основном из алюминиевых кружек, пили из касок и фляжек, даже из гильз от противотанковых ружей. Главным была не посуда, а содержимое, то, что в нее наливали…

Появилась и гармошка: ради общедеревенской новости — прибытия мужика с фронта — можно было и на музыке поиграть (гармошкой довольно ловко заправляла бригадирша полеводов, мужиковатая женщина с широкими плечами и большими, заскорузлыми от работы руками), и даже песню спеть. Но в основном бабы смотрели на Куликова с надеждой: глядишь, и их мужикам повезет, тоже отпустят домой на побывку, и тогда в других домах станет светлее… И все от того, что родная душа вернулась в хату. Хотя и ненадолго. Надолго с фронта, как известно, не отпускают.

Гармонистка тем временем запела тоненьким, совсем девчоночьим, незрелым школярским голосом старую песню, которую посчитала военной: "Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали…" — и Куликов даже рот открыл от удивления: раньше в деревне таких песен не пели. Раньше в ходу была "Мотаня", да частушки на самые разные темы, начиная с бычка, пристающего к старой корове, Колчака, воюющего со своим народом, до милки, не пожелавшей разделить со своим милым уборку хаты и укатившей в город есть мороженое в кафе перед входом в главный районный парк, а сейчас вона — "Раскинулось море широко…".

Но на фронте эту песню почти не поют, поскольку появились другие песни, совершенно новые, хватающие за душу. Одна "Землянка" чего стоит — "Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…". У Куликова, когда он слышал ее, даже глаза щипать начинало — так пробирала песня.

Да, песни он любил, хотя сам никогда ничего не пел, даже частушки, которые не имеют ни мотива, ни мелодии, ничего запоминать не надо, лепи себе слова от фонаря, будто из глины, да притопывай каблуками кирзовых сапог, вот и все… Но и на это у него не было дара… А слушать песни любил.

Он смотрел на мать и отмечал перемены, происшедшие в ней… Другой стала она, совсем другой, — под сердцем у него невольно возникала щемящая боль, перекрывала дыхание. Хата собственная, родная, в которой он увидел свет, показалась ему маленькой, низкой, макушкой он почти доставал до потолка, раньше такого не было…

Часов до двух ночи бабы колготились в доме Куликовых, галдели, пели песни, плакали, жаловались на судьбу и просили Бога о помощи, теребили пулеметчика, требовали, чтобы он рассказывал им, рассказывал и рассказывал о фронте, хотели до мелочей знать обстановку, в которой ныне пребывают их мужья, сыновья, отцы, братья, и Куликов, уступая им, рассказывал, рассказывал…

И все равно много рассказать не мог, потому что это было трудно, перехватывало дыхание, что-то цепенело внутри, и Куликов делался непохожим на самого себя — словно бы и не он уже это был, а кто-то другой, слова слипались в один ком.

Башевские бабы были едины в одном пожелании:

— Встретишь там моего, опиши, как мы тут живем, — пусть знает. И скажи ему обязательно, что мы всё перетерпим, обязательно одолеем, переможем, лишь бы наши мужики скрутили голову поганому Гитлеру… Это самое главное. И что еще важно — береги себя!

При этом почти все бабы не могли сдержать себя, рукавами вытирали глаза и, прежде чем толкнуться в дверь и раствориться в ночи, желали:

— С войны вернись живым. Обязательно. Понял?

— Понял, чем дед бабку донял, — все-таки не сдержался, вспомнил фронтовую присказку Куликов и поклонился башевским бабам в пояс. Хоть и не очень приличная была эта присказка, но интересная.

Давать обязательство, что он вернется с фронта живым, было легко, поэтому, улыбаясь, Куликов склонял перед женщинами голову и произносил негромко:

— Даю слово!

Хоть и требовала мать, чтобы сын не влезал в колхозные дела, не впрягался, как пахотная корова в плуг, а он все-таки на следующий день вышел в поле: как-никак, а прок от него, пусть и малый, будет обязательно. Посильную помощь он способен оказывать и очень хочет это делать — где-нибудь ведро с картошкой поднесет, где-то словом добрым подбодрит, где-то костер с фронтовой быстротой и умелостью разожжет, воду для смородинового чая в ведре вскипятит, лопату, чтобы ее легче было вгонять в землю, наточит… Хотя в Башеве картошку обычно копали вилами — так было сподручнее — и проще, и легче, а главное — удобнее.

На одном поле, небольшом по размерам, обнесенном крупными гладкими валунами, в период вселенского похолодания притащенными сюда могучими северными ледниками, работали бабы, шуровали вилами и лопатами, на другом поле, большем по размеру, в сбрую были впряжены две молодые комолые коровенки, самодельным плужком они довольно споро вспарывали землю, выворачивали из теплой рыхлой плоти крупные яркие картофелины.

За коровами ходили бабы с корзинками, подбирали "земляные фрукты" и ссыпали в общий бурт. В бурте картошка должна была немного обвянуть, подсохнуть, обветриться, потом ее свезут в один из колхозных погребов и запечатают до зимы. А там, чтобы справиться с подступающим сезонным недоеданием (зима обязательно попытается взять свое, заставит людей поголодать), раздадут на трудодни.

Это было толковое решение девчонки-председателя, в недавнем прошлом студентки сельхозучилища. Главное, что картошка не сгниет, а окажется в конце концов в деревенских домах, поддержит людей. Для этого ее нужно было проветрить очень основательно.

— Василий, расскажи что-нибудь еще про фронт, — вновь потребовали женщины. Они собрались в кружок, чтобы малость передохнуть, подкрепиться, поправить сбитое в работе дыхание, поднять себе настроение. По деревенским порядкам еще с довоенной поры перед обедающими колхозниками обязательно выступал какой-нибудь говорливый политинформатор. Иногда говоруны приезжали даже из райцентра, из райкома партии.