Жилец - Холмогоров Михаил Константинович. Страница 19
Вижу, мои общие рассуждения в пессимизме не уступают частным о душном и скучном житье-бытье в провинциальной глуши. Но Ваши тревоги о моем душевном состоянии если не напрасны, то сильно преувеличены. Виною тут, конечно, я сам, мои жалобные письма. Ах, Ада, как же Вы не понимаете таких элементарных вещей?! Ламентации – это просто-напросто особый жанр эпистолярного искусства. Им никогда нельзя верить в полном объеме и тем более нельзя принимать их смысл буквально. Счастливые моменты мало поддаются перу, хотя и они случаются в моем здешнем существовании. Я, к примеру, бываю удивительно хорош на уроке, когда мое воодушевление передается классу. Это случается, если вдруг во время объяснения вспыхивает новая мысль и сразу же укладывается в единственные для нее слова. Кстати, совсем недавно говорил о стихотворении Пушкина «К ***», и внезапно мелькнуло то соображение, что все первое двустишие с упором на «ты» превращает грубое местоимение в нежное имя. Словцо-то по звучанию своему не из самых красивых в русском языке: «ы» не ласкает слуха, особенно после глухого, твердого и неповоротливого, как большой и неповоротливый куб, угодивший под нёбо, согласного «т». А тут – словно цветок распускается навстречу восходящему солнцу. «Ы» звучит протяженно, долго, пока не кончится эхо, замирая.
К сожалению, такие моменты не очень часты, а попытки записать подобные вспышки ужасают пошлостью и неполнотой, приблизительностью мысли. Те слова, которые так ясно звучали на уроке, куда-то проваливаются из памяти, никакая работа воображения не в силах их восполнить. А может быть, и неверна была та вспышка мысли, и это была не мысль вовсе, а ее эмоциональный призрак… Я все-таки устный человек, трепло, как выражаются ученики, по счастью, не в мой адрес. Меня они с первого же урока прозвали Футуристом, и поначалу прозвище мне даже нравилось. Но сейчас я заметно охладел к современной экспериментальной поэзии. Плотное общение с русской классикой, до сих пор как следует не понятой, не освоенной нашими ленивыми умами, вызвало у меня большие сомнения по поводу парохода современности, угодившего в шторм, едва снявшись со стапелей. Я в нем чувствую себя пассажиром четвертого класса, замученным в трюме морской болезнью.
Ладно, не буду развивать, недолго и к натурализму скатиться.
Опять-таки не принимайте мои слова за уныние. Ведь здесь просто не с кем поделиться ни радостными, ни печальными мыслями. Что ни скажи, все будет извращено и перетолковано на самом низменном уровне. А слова мои ловят, раж при этом ищеечный. «Молчи, скрывайся и таи и мысли, и мечты свои», – как заповедал нам осторожный мудрец Федор Иванович Тютчев. Вы не представляете, как трудно следовать сему завету. Я неожиданно для себя оказался вынослив к массе трудностей и лишений, но вот к чему не был готов совершенно – это к образу жизни столичного интеллигента в маленьком провинциальном городке. Тот же Тютчев: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». О, как это отвратительно, когда любое твое слово отзывается против тебя. Я же местная знаменитость поневоле – единственный в городе москвич, второй после доктора Левашова с университетским образованием, а соответственно, и единственный объект своеобразной зависти и подозрительности: доктора, спивающегося на глазах, всерьез не воспринимают. В Москве мы достаточно свободны и безответственны – слова наши звучат не дальше своего круга, где тебя понимают с полунамека. Мой дом – моя крепость. И крепка она не стенами, а общим равнодушием: мы едва знакомы с соседями по подъезду и вовсе не знакомы с обитателями подъезда ближайшего. Здесь же все всё обо всех знают, и каждый твой жест – предмет немедленных пересудов. За пределами школы я стал угрюм и молчалив, но это не спасает от кривотолков и только увеличивает самые невероятные измышления, чрезвычайно примитивные: поговаривают, будто я мрачный пьяница и тайный развратник. Бросил бы все к чертовой матери, но за эти два учебных года нажил любовь к своим ученикам и по крайней мере до выпуска 22-го года никуда отсюда не денусь.
А по тем романтическим бредням, которыми я когда-то Вас очаровал, не печальтесь. Грош цена идеям, которые рассыпаются в прах при первом же столкновении с грубой и жестокой реальностью. Я все же попробовал здесь повторить свою лекцию о синтезе плоти и духа, слиянии естественной жизни с плодами культуры и цивилизации как конечной духовной цели революции и вроде бы даже имел успех, но сам чувствовал, что говорю мертвыми словами, что больше никогда те кабинетные открытия не принесут вдохновения. Совсем от тех слов не отказался, они вполне приемлемы как формулы для нынешних идеологов. Я превратил эту систему в педагогический прием и надеюсь, что Алеша Воронков – мой гомункулус – воспримет ее как свою жизненную философию: ему она как раз впору. Он грезит стать человеком светлого будущего, этаким Рахметовым завтрашнего дня. Я, правда, этого Рахметова не выношу, уж больно примитивен и прямолинеен. Его отказ от чтения писателей гоголевской школы – такое самоограничение мне кажется варварством и полным непониманием уже самим Чернышевским природы русской литературы. Хорош критик, ничего не скажешь! Что до спанья на булыжниках… Как тут не вспомнить щедринского Угрюм-Бурчеева! Надеюсь, из Алеши если и получится Рахметов, то, под моим влиянием, без этих дурацких крайностей.
Так что, как видите, никаких оснований для тревог по поводу моего духовного самочувствия у Вас быть не должно. Перефразируя лозунг эсеров, в труде обретаю я счастье свое. Но у меня складывается впечатление, что Вы в отношении меня построили схему, вообразили меня литературным типом интеллигента-размазни, болтуна, неспособного к активному культурному действию. Мотив моего уныния звучит основной темой Ваших писем. Я все же достаточно широк, чтобы не чувствовать тесноты любой психологической или социальной схемы. С чего-то Вы взяли, что единственный для меня путь реализации – писание статей. Не думаю, что это так. Во-первых, опять прав Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Разрушение моей концепции синтеза плоти и духа – прекрасное тому свидетельство. Литературные ассоциации, которые нередко осеняют меня, не могут стать предметом науки – они субъективны, бессистемны и не имеют общей концепции. Строить же таковую после всего, мною пережитого, считаю делом бессмысленным и вредным. Я не владею словом в той мере, в какой им владел Иисус Христос (кстати, тоже человек устный – тексты евангелистов составлены ими по памяти, а когда память сдает, тут как тут фантазия), чтобы вести за собой куда-то. Даже святое Христово слово, неразумно истолкованное, повело людей в бессмысленные и кровавые Крестовые походы, пожгло их на кострах инквизиции, да и в православии было немало людоедства. Я боюсь слова зовущего. Куда угодно – все равно заведет в тупик или в пучину морскую. Я стал врагом каких-либо систем, что к тому же вполне соответствует моему характеру – рассеянному и сосредоточенному одновременно. И еще один порок, глубоко враждебный всякому серьезному занятию наукой, давно отмечен во мне. Почему-то я совершенно не умею цитировать. Даже если оригинал лежит раскрытый передо мною, я непременно или подставлю синоним, или упущу слово-другое. Хорош филолог, за которым глаз да глаз!
Но хватит обо мне. Я вот что еще хотел сказать. Чем это, душа моя Ариадна, Вам не угодил Иван Сергеевич Тургенев? Мало ему от Достоевского и демократов досталось, так еще и Вы.
Вы, видимо, слишком глубоко погрузились в их с Гончаровым склоку и слишком безоговорочно приняли сторону последнего. Все-таки Вы, голубушка, исследователь, филолог, а жертву своего изучения надо любить трезво и с некоторым хладнокровием, в нее нельзя по-девичьи влюбляться – страстно и слепо. Рано или поздно, а придет столь же сильное разочарование – и как бы не возненавидеть. Это ж как семья, построенная на безоглядной страсти: она рушится, когда влюбленные протирают глаза поутру и обнаруживают друг в друге ненавистные привычки, запахи, мысли…