Жилец - Холмогоров Михаил Константинович. Страница 20
И тут Пушкин, как почти всегда, прав. В житейских проявлениях великие люди народ малосимпатичный. Тот же Пушкин к концу жизни был капризен, ревнив, в свете был смешон даже князю Вяземскому, который смолоду прощал младшему другу любые прихоти. В Чарском из «Египетских ночей» дан довольно точный автопортрет в домашнем халате. И то приукрашенный. Мне как-то попались воспоминания графа Соллогуба о том, как Пушкин придрался к нему почти без повода и вызвал на дуэль. Если бы Соллогуб был таков, каким его вообразил в своем воспаленном мозгу Александр Сергеевич, т. е. безмозглым повесой вроде Дантеса, он бы ухлопал солнце русской поэзии еще в 35-м году. Но Соллогуб хорошо понимал, с кем имел дело, и свернул шею собственной гордыне. А потом расстроил ноябрьскую дуэль, продлив жизнь Пушкину на три месяца. Хоть я и рассказываю ученикам байки о том, как Лермонтова убило современное ему общество и как его ненавидел Николай Первый, но, признаемся честно, убил его собственный несносный характер: зачем понадобилось въяве дразнить уже ославленного Грушницкого? А соллогубов на каждого гения не напасешься. Вообще, «простой порядочный человек», каким был Мартынов, перестрелял бы на дуэлях всех русских классиков, настолько они непереносимы в обычной, повседневной жизни: нервные, эгоистичные… нет, даже не эгоистичные, а вот именно эгоцентричные, слабые, капризные и – даже самые из них вышколенные в правилах хорошего тона аристократы – на редкость бестактные. Природу бестактности русского гения показал Толстой: это нелепый Пьер Безухов в салоне Анны Павловны Шерер, когда он, увлеченный темой, не замечает, что она исчерпана в жанре светской беседы, и Пьер воодушевленно вещает в пустоту. Видно, сам Лев Николаевич не раз с ужасом обнаруживал себя в подобном положении.
Но должен Вам проповедать главное: все эти неловкости, склоки, капризы, пьянство одних и распутство других, трусость и прочие пороки, не задевающие сути литературного труда, умирают вместе с телом. И в нашей с Вами памяти они должны быть похоронены. Нам от великих остались тексты. Вот о текстах и следует судить, из их оценки строить свои отношения к каждому. Что до Тургенева с Гончаровым, то их души давно рассудил Бог стоянием в разных углах, как наказывают родители драчунов-братьев. Но, смею заметить, в углах рая – ибо тексты их угодны Богу. В одинаковой мере он должен любить и «Дворянское гнездо», и «Обрыв», и «Стихотворения в прозе», и «Обломова».
Интересно, конечно, вскрывать прототипные характеры и ситуации, и тут биографы делают много полезного, но часто они увлекаются своими открытиями и упускают из виду, что никогда тип не совпадает с прототипом и никакой веры прототипу (даже если он объявляется сам и стучит в грудь: «Лаврецкий – это я») быть не должно. Но меня опять куда-то занесло, а всего-то и хотелось сказать:
– Не обижайте Тургенева. Он тоже хороший.
Как видите, русские классики примиряют меня с самим собой, унылой действительностью и даже с ее творцами.
От души желаю всех и всяческих благ.
Вечно Ваш
P. S. Перед отправкой перечитал, заодно сверил цитату из Пушкина и поймал себя на чудовищной, варварской ошибке. Надо: «И меж детей ничтожных мира…» С Пушкиным непозволительно так обращаться, у него каждый звук значим: именно «И меж», а не «Среди». «Среди» – это в толпе, неотъединим от нее, а «меж» – и со всеми, и сам собой одновременно. «И меж» вместо «между» – тоже понятно: аллитерация на «д» огрубляет строку и не по чину возвышает предлог над существительным. Тем более понятна замена «людей» на «детей»: испытавший прикосновенье Божественного глагола видит человечество вместе с собою, обыкновенным, сверху, с небес, а оттуда все мы дети. Позор, позор на мою лживую в цитатах голову! А Вы говорите – филология!
Возвращение
Москва к 1922 году съежилась и победнела. Она уже заметно оправилась от разрухи, но времена довоенные казались недостижимы. И лица другие, и одежды, будто в другую страну приехал. В провинциальном углу перемен не замечаешь, хотя пережил в нем такое, чего Москве и не снилось. Наверняка ведь и сам не тот Жорж, что уехал отсюда три года назад «сеять разумное, доброе, вечное» – тщеславный и беззаботный шалопай, перезревший литературный мальчик при футуристах. Конечно, не тот. Того не хватали грязными лапами пьяные мужики-бандиты, не грабили петлюровцы, тот не валялся в тифу, удерживаясь тоненькой струйкой воздуха сквозь опухлое горло за жизнь, того не хватали в ЧК… И за что? За один всего разговор за чаем, когда доктор Левашов, ошарашенный новостью, вывалил в кругу людей достаточно близких:
– А Гришку-то Черновского, бандюгу одноглазого, свои же чекисты и ухлопали! Поделом, подлецу, конечно, но странен сам факт, что свои уничтожают своих. Это что, закон всех революций таков? Ведь и Робеспьер душегубствовал.
Доктор стал развивать любимую свою теорию о чудовищах, пожирающих своих детей. «Миф о Кроносе», – уточнил Фелицианов. Ну уточнил и уточнил, но кто ж его за язык дернул мысль развивать! А мысль такая была: Кронос – время, и в периоды его царствования нельзя быть сыном и тем паче – рабом времени. Оно беспощадно к детям своим, когда приходит во власть. Да еще Дантона в пример привел. И его палача Робеспьера. Если бы не уточнял, все равно б, конечно, посадили – за недоносительство. А за знание греческой мифологии и его применение к революции, пусть даже и французской, – пожалуйте, соучастие в белогвардейском заговоре. Это чудо, что в Овидиополь занесло гимназического одноклассника Иллариона Смирнова с какой-то комиссарской инспекцией…
Опаленный ужасом, Фелицианов устремился в Москву.
А дома было печально и неуютно. Прислугу давно распустили, и мама неумело управлялась с хозяйством. Как-то вдруг состарился отец. А ведь ему еще изрядно до семидесяти, он только на пороге настоящей старости. Пропала осанка статского генерала, он сник, опростился, и вылезло подлинное наше происхождение из «колокольного дворянства» – такой старенький сельский дьячок. Жаловался на жизнь, проклинал «этого рыжего черта» и часто плакал брюзгливыми старческими слезами. Жорж теперь в доме воплощал собой всю русскую революцию. Раздражение от нее выливалось на его голову.
– Ты еще радовался – народ к просвещению тянется, книжки-газеты читает! Просветился, ничего не скажешь! Как были хамы, так хамы и есть! Страну разграбили, разворовали, а теперь циркуляры шлют. Ленивый дурак, двух формул выучить не способен, его в девятом году за тупость из университета поперли – и он мне теперь указания шлет, как я должен своей же клиникой управлять, чему студентов учить. Замнаркома, шишка! А ты приди, зачет мне сдай – я тебе покажу, какой ты народный комиссар. И это еще у них самый лучший, самый образованный, полтора курса прошел, заграницу видал. Прав, ох, прав был царь-батюшка Александр Третий – на пушечный выстрел кухаркиных детей не подпускать к образованию! А каких тупиц теперь набрали? Дай бог, три-четыре человека с курса врачами станут, коновалов плодим. Как же, у них происхождение пролета-арское.
– Ну давай сами за границу уедем. Сейчас это вроде можно. Да и тебя американцы звали. Клинику предлагали.
– Бежать? Нет, это уж пусть они от меня бегут. Россия – моя, а не их. Меня сюда не привозили в пломбированном вагоне. Я дома жил. Дома и умру. Да и что я там? Все по-новому на старости лет? От меня ж только имя и осталось. Все высосали кровопийцы эти. – И отец расплакался и ушел в кабинет, а завтра будет в точности такой же разговор, с той же бессильной яростью и слезами.
Николай, во всем подражавший отцу, выговаривал потом Жоржу – зачем довел старика, будто не видел, что не Жорж затевал эти нервные разговоры. Наш Полковник тоже считал себя человеком старорежимным и монархистом, что выглядело несколько смешно при его розовощеком юном лице. Но он был оптимистичнее.