Жилец - Холмогоров Михаил Константинович. Страница 22
– Ну, в среде вождей найдутся люди культурные. Луначарский. Каменев. Тот же Ленин.
– Они – полукультурные. К тому же властолюбивые, тщеславные и идеологически самоограниченные. Беда минувшего века – он был слишком идеен, и эти идеи – даже не сами идеи, а эмоции, ими порожденные, забурлили, забурлили и выплеснулись наружу. Только у Маяковского это приняло форму экзотического поведения – рисунок морковки на щеке и та же желтая бабья кофта, а Ленин сумел, как Петр в свое время, всю Россию по брошюрам Карла Маркса взбудоражить.
– Ты потише, потише про Ленина-то. Соседи услышат.
– Вот видишь, Ада, мы боимся соседей. – Отважился сам наконец перейти на «ты». Получилось чуть нарочито, с усилием. Ариадна не заметила. Или сделала вид, как бы увлеченная фелициановской мыслью. – А ведь первый лозунг революции – свобода!
– Там еще равенство и братство есть, – заметил Шура.
– Ну, братство понятие лирическое. Первые же бои революции развалили семью. И восстал брат на брата. Тому в гражданской войне сотни примеров. А равенство… Оно-то и лишает свободы. Мы не равны от рождения. Не буду говорить о неравенстве имущественном. Но вот какой большевик мне докажет, что Пушкин равен любому смертному?
– Александр Сергеевич новыми властями весьма почитается. «И на обломках самовластья…» – заметила лермонтоведка. – Я сама видела транспарант с этой цитатой, растянутый над Тверской.
– В семнадцать лет все горазды государства на обломки крушить. Да только тот же Пушкин тому же Чаадаеву через три года совсем иные песни пел. «Учусь удерживать вниманье долгих дум». Я нечаянно набрел на эту фразу, часто ее вспоминаю и ловлю себя на том, что очень трудно дается удерживать вниманье долгих дум. Мы темпераментны и нетерпеливы. Нам тут же действовать надо. А уж действуем не от мысли, а от порыва, который заглушает мысль и в слепоте не видит последствий.
– Ну Ленин-то прекрасно видел последствия. Сел на русский трон, растолкав болтунов из Временного правительства. И власть, между прочим, удержал. Уж как мы все ждали, что вот-вот прогонят этих большевиков. И где теперь эти спасители России, вожди белого движения? А в Кремле – Ленин. Хотим мы этого или не хотим, а считаться приходится.
– А я считаюсь. И по мере сил буду вполне лоялен и законопослушен. Что вовсе не означает моей любви к советской власти.
– Ну на нашу любовь их власть пока, слава богу, не распространяется.
– Молодая власть алчна. Она и чувства подчинить себе потребует. Во всяком случае, их изъявления. В провинции за косой взгляд запросто можно в Чека загреметь. Там все как-то откровеннее, чем в столице. Это еще при матушке Екатерине такая пословица родилась: в столицах ногти стригут, а на Камчатке головы рубят.
– Когда мы с тобой познакомились, ты был заметно демократичнее.
– А я и сейчас в известной мере демократ. Народ един. Русские аристократы не меньше народ, чем крестьяне. А мы с чего-то взяли, что народ – это одни низшие сословия, отделили от него себя, таких умных и образованных, и давай свысока жалеть «меньшого брата», как бездомную собачку. А собачка-то кусачая оказалась. Не любит она, когда ее свысока жалеют. Но не это главное. Главное, при взгляде свысока ничего толком не видно и можно пускаться на любые фантазии, вбив самим себе в головы, что народ таков, каким мы его себе нафантазировали. А если что в нем не так, ну так переделаем под свои фантазии.
Революция восстала против природы homo sapiens. Я сам был очарован совершенно утопической идеей воспитать нового человека. Вычитанного и нафантазированного, как тот же Рахметов.
– Да ты сам же мне писал про своего гомункулуса. Как его, Леша, что ли? И что он, так и не поддался твоему воспитанию?
– То-то и оно, что поддался. Но – до какого-то предела. Я поселил в нем веру в идею, которая не выдержала испытания действительностью, рассыпалась в прах. А передать своего разочарования не отважился. Это опасно. И Алешин выбор после школы – военное училище для пограничников – очень меня смущает. Вы себе не представляете, до чего несокрушима человеческая ограниченность. Она еще называется силой убеждений.
– Я это называю фанатизмом.
– Ну да, фанатизм. Но фанатизм – производное. А источник его – вот именно ограниченность, невозможность освоить мысль во всех ее противоречиях. Когда ты в какой-то момент упираешься в стену. До определенной точки тебя понимают, а дальше – хоть убейся. Вместо понимания встречаешь упорнейшее сопротивление. Тут какой-то инстинктивный страх: человек освоил мысль, довел до идеала и успокоился, а развитие страшно – идеал рухнет. Ведь развитие мысли невозможно без сомнения в ее верности. А сомнений человек уверовавший боится как огня. Он готов жизнь положить за усвоенное, а любой довод, даже вопрос, если хоть чуть-чуть поколеблет веру в только что взлелеянный идеал, вселяет ужас в самых мужественных. Не прав Достоевский, не надо сужать человека. Он и так узок. А в узости чудовищен. В последние месяцы с тем же Алешей Воронковым потому стало трудно, что я уперся в эту стену, которую сам же и выстроил, а сокрушить ее стало страшно. И ему, хоть он и не осознает этого, и мне.
– Чем же?
– Ну, во-первых, просто опасно. Он подружился с местными чекистами, а под их влиянием стал чуть отдаляться от меня. Но еще страшнее – с чем он останется, если я его веру разрушу?
– А зачем плодить сомневающихся? Они теперь не нужны. Да и не зря, я думаю, ты со своим Алешей носился. Чего-то ведь ты все равно добился?
– Ну да, превратил бандита в законопослушного гражданина. Но этого мало. Он, боюсь, так и не станет человеком интеллигентным. Вот чтоб вы поняли, этот Алеша по доброй воле всего «Мцыри» выучил наизусть. Но постигнуть личность Печорина оказалось выше его сил. Раз эгоист – плевать, что страдающий, эгоист – враг и белогвардеец! И точка. Нет, не точка – скала! Тут еще одно смешное обстоятельство, смешное и грустное. Печорин – царский офицер. А для человека победившей революции слова «офицер», «помещик», «полицейский» уже есть ругательные. И ему не докажешь, что милиционер – это тот же полицейский, только переименованный. А чекист – жандарм.
И Жорж пустился в долгую лекцию о жизни слов – как, оказывается, исторические обстоятельства меняют их смысл в юных мозгах. И очень может быть, что мы потеряем связь с растущими поколениями. Будем говорить одними и теми же словами, но смыслы будут разные.
– Ну вот, а ты говоришь, природа человеческая неизменна. Ее слова с новыми значениями переменят.
– Нет. Человек такая шкура, что он просто-напросто приспособится к новым значениям старых слов. Будет презирать полицию и жандармов, благо это безопасно, поскольку их теперь нет, а с доносом на подозрительного, то есть на любого, чья физиономия не понравится, побежит в милицию и ЧК. Подлость непобедима.
– Так ты считаешь, что подлость в природе человека и с ней нельзя бороться?
– Ада, не рассуждай так категорично. Но когда мне говорят, что надо бороться с инстинктом собственника, мне, ей-богу, смешно. Инстинкт есть инстинкт, он в нас с рождения заложен. Мы воспитанием самое большее способны заглушить его дурные проявления – отдернуть руку, когда хочется хапнуть. Но это «хочется» не заглушишь ничем.
– Приехали! Начал с декаданса, с высот культуры…
– При ближайшем рассмотрении, какового я удостоился, эти категории не столь уж далеки друг от друга. Когда воплощаются кабинетные идеи, высвобождаются непредвиденные стихии, и решительно каждое качество человека, закрепленное в нашем о нем представлении, мгновенно выворачивается наизнанку. Если бы Ленин повнимательней читал того же Гоголя, он многое открыл бы для себя в человеческой природе. Приобретательства никакими расстрелами в человеке, устремленном к хватанию, не упразднишь. И качество это одинаково распространяется на все классы и сословия, а на разнузданный пролетариат в особенности. Лозунг-то, лозунг какой: «Грабь награбленное!» Но зато какова суть этого, с позволения сказать, революционного лозунга – грабь, тащи в свой домок! То есть они в ими же придуманных лозунгах опираются на тот инстинкт, который хотят сами же и подавить. Я уж не говорю о том, что есть разница между нажитым и награбленным.