Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу. Страница 11

— Когда я ходил в школу, — сказал друг, — учительница с вонючими и вдобавок кривыми ногами задала нам нарисовать зверей из Зоосада, а я изобразил собачье кладбище, помнишь его? Как кладбище Сан-Жуан, только собачье? Мне кажется иногда, что вся Португалия — нечто в этом роде, убогая и безвкусная тоска о прошлом и лай, придавленный грубо отесанными могильными плитами.

— Нашему Барбосу в знак вечной памяти от его Лениньи, — провозгласил врач.

— Дорогой Жужу от хозяев Милу и Фернанду, которые никогда ее не забудут, — отозвался друг.

— Теперь, — сказал психиатр, — по случаю кончины любимой овчарки вместо торжественных похорон публикуют объявления с благодарностями Божественному Святому Духу и Младенцу Иисусу Пражскому в «Диариу ди Нотисиаш». Хреновая страна: если бы король дон Педру явился снова в этот мир, ему во всем его королевстве некого было бы оскопить [51]. У нас прямо так и рождаются членами «Ассоциации инвалидов торговли» [52], а амбиции сводятся к главному призу в лотерее «Лиги слепых имени Святого Иоанна Божьего» — навороченному «Форду Капри», выставленному в кузове грузовика, увешанного орущими громкоговорителями.

Друг задел своей светлой бородой плечо психиатра: он был похож на активиста-эколога, сделавшего буржуазному миру щедрую уступку, повязав галстук.

— Так начал ты писать? — поинтересовался он.

Что ни месяц, друг оглоушивал психиатра этим пугающим вопросом: для врача мусолить слова означало примерно то же, что предаваться постыдному тайному пороку, страсти, удовлетворение которой он вечно откладывал.

— Пока я не начал, могу убеждать себя, что, если бы начал, писал бы хорошо, — объяснил он, — и тем компенсировать колченогость всех своих многочисленных конечностей хромой сороконожки. А если возьмусь за книгу всерьез и при этом выдам нагора дерьмо, где тогда искать оправдания?

— Можно не выдавать на-гора дерьмо, — заметил друг.

— С таким же успехом можно выиграть дом в рождественскую лотерею журнала «Ева», не покупая журнала. Или быть избранным папой римским. Или забивать штрафные «сухим листом» при полном стадионе. Ладно, так и быть, когда умру, ты опубликуешь все мое неизданное наследие с поучительным вступлением «Имярек, каким я знал его». Назовешь себя Макс Брод, а меня в интимные моменты можешь именовать Францем Кафкой.

Они покинули адмирала, шумно сморкающегося в парус носового платка, и поднялись на второй этаж: врачу здесь нравился приглушенный инкубаторный свет высоких трубообразных ламп, перехваченных металлическими кольцами. Посетители сидели плечом к плечу, как апостолы на Тайной вечере, а по другую сторону подковообразных стоек бармены в белом метались с неистовством насекомых под присмотром типа в штатском, заложившего руки за спину, вылитого прораба на стройке, который, пожевывая зубочистку, наблюдает за каторжным трудом рабочих: врач никогда не понимал, зачем нужны эти молчаливые властные субъекты, следящие рыбьими глазами, облокотясь о гигантский «мерседес» цвета синих трусов, за тем, как остальные работают. Друг наклонился за меню, лежавшим на металлическом подносе поверх бутылочек с горчицей и соусами (кулинарная косметика, подумал врач), открыл его благочестивым кардинальским жестом и стал вполголоса читать названия блюд с монашеским ликованием в голосе: он никогда никому не уступал этого сладострастного занятия, тогда как психиатр интересовался в первую очередь ценами — наследие родительского дома, где нескончаемый суп чудесным образом множился и множился изо дня в день, становясь все более водянистым. Однажды, когда врач был уже взрослым, на столе появилась бутылка вина, и мать объяснила, обводя ясными глазами изумленное потомство:

— Сейчас, слава богу, мы можем себе это позволить.

Старушка моя, подумал он, старенькая моя старушка, никогда мы не понимали друг друга как следует: едва родившись, я чуть не угробил тебя эклампсией, когда меня тащили из твоей утробы щипцами, и, с твоей точки зрения, я ковыляю по жизни, то и дело спотыкаясь и падая, навстречу неминуемому окончательному провалу. Мой старший не в себе, объявляла ты гостям, чтобы оправдать странности (как ты считала) моего поведения, мою необъяснимую меланхолию, стихи, написанные тайком, сонеты — сосуды для хранения приступов бесформенной тоски. Бабушка, к которой я ходил по воскресеньям, влекомый округлой задницей ее прислуги, жившая под сенью славы и наград двух покойных генералов, за бифштексом горько упрекала меня:

— Ты убиваешь свою мать.

Тебя ли я убиваю или себя, старушка, так долго походившая на мою сестру, маленькая, красивая, хрупкая, пастушка из смальты и тумана Сардиньи [53], делившая время между Прустом и «Пари-Матч», без конца рожавшая наследников мужеского полу, оставаясь все такой же узкобедрой и тонкокостной? Возможно, от тебя я унаследовал вкус к молчанию, а следовавшие одна за другой беременности не оставили тебе времени и сил, чтобы любить меня, как мне было необходимо, как я хотел, пока, оказавшись наконец лицом к лицу, ты, мать, и я, сын, не осознали, что стало слишком поздно для того, чего, по-моему, никогда и не было. И вот, когда мы молча глядим друг на друга, будто чужие, неотменимо далекие, что ты на самом деле думаешь обо мне, о моем невысказанном желании вернуться в твою утробу, чтобы выспаться там медленным каменным сном без сновидений, сделать паузу, улечься, как булыжник, забыв о пугающей гонке, будто навязанной извне, заставляющей мчаться в тоске и тревоге туда, где мерещится несуществующий покой. Я убиваю себя, мама, и никто, или почти никто, этого не замечает, болтаюсь на ниточке улыбки, а внутри у меня сыро от слез, как в пещере, где каплями стекает по стенам пот гранита и стоит невидимый туман, в котором я прячусь. Даже фоновая музыка в ресторане — не более чем молчание, записанные в скрипичном ключе пастилки Ренни, регулирующие пищеварение страусов, торопливо причащающихся пиццей, фоновая музыка, всегда напоминающая мне о тридцать вторых нотках — камбалообразных рыбках, затаившихся холмиками в песке нотного стана и разглядывающих медовыми глазками аквариум — колыбель смиренных кишок. Другу наконец удалось привлечь внимание одного из барменов, который вибрировал от нетерпения, пришпориваемый раздающимися отовсюду призывами, как конь, подгоняемый одновременными противоречивыми командами, потряхивая гривой поредевших от постоянной нервотрепки волос.

— Ты что возьмешь? — спросил друг у врача, оспаривающего свой метр стойки у необъятных размеров дамы, занятой разрушением столь же гигантского пирамидального мороженого в стиле барокко из замороженных фруктов, с которым она сражалась, нанося ему сокрушительные удары ложкой, и было непонятно, кто из них кого пожирает.

— Гамбургер с рисом, — сказал психиатр, не глядя в рыбно-мясной часослов, в котором латынь уступила место кухонному французскому, записанному под диктовку авторитетной дамы поварского сердца. — И пеммикан, о бледнолицый брат мой, прежде чем пуститься в путь к благословенным лугам вечной охоты.

— Гамбургер и свиную ножку, — перевел друг для бармена, едва не взрывающегося от нетерпения. Еще минута, подумал врач, и он треснет, как стена во время землетрясения, и обломки с грохотом рухнут на пол.

— Обморок старинного здания, — сказал он вслух, — обморок здания — лауреата премии виконта ди Валмора в области архитектуры, пораженного проказой и древоточцем.

Дама с мороженым бросила на него косой взгляд бродячей собаки, видимо встревоженная возможной угрозой ее праву исследовать на собственной шкуре съедобный мусор: первым делом — взбитые сливки, а метафизика — уж потом, подумал психиатр.

— Так что? — спросил друг.

— Что что? — переспросил врач.

— Ты все треплешь языком, а я пока не услышал ни слова, — сказал друг. — Бормочешь, как последняя ханжа в церкви.

— Я тут вообразил, что писать — это почти то же, что реанимировать словарь Морайша [54], грамматику для четвертого класса и прочие залежи мертвых слов, и я то полон кислорода, то пуст и преисполнен сомнений.