Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу. Страница 20

— Хуй мне в рот, если я буду изучать все это говно.

В то время он мучился над созданием крайне слабой поэмы, навеянной «Бледным огнем» Набокова, и верил, что обладает размахом Клоделя периода великих од, смягченным сдержанностью Т. С. Элиота: отсутствие таланта — благодать, как он убедился позднее, только вот трудно бывает с этим смириться. И, приняв свою заурядность, поняв, что он обычный человек, иногда позволяющий себе, как куропатка, вспорхнуть в каком-нибудь случайном стихотворении, и спину его не тяготит гигантский горб бессмертия, он почувствовал, что может себе позволить страдать без оригинальничанья, молчать, не окружая себя стеной печальной сосредоточенности, которая ассоциировалась у него с гениальностью.

Психиатр обошел Шелковичный сад, пройдя вдоль пахнущих солнцем домов, впитывающих штукатуркой фруктовый сок света. На одной стене, где остатки сорванных плакатов болтались, как тряпье на лысом затылке, он прочел надпись углем:

НАРОД
ОСВОБОДИЛ
ТОВАРИЩА
ЭНРИКИ
ТЕНРЕЙРУ [90]

И логотип анархистов внизу: ироничное А, заключенное в круг. Шедший впереди него слепой стучал по камушкам тротуара тростью, будто отбивая ритм неуверенными кастаньетами: мертвый город, подумал врач, мертвый город в гробу из изразцов, ожидающий без надежды всякого, кто еще явится, будь то слепые, пенсионеры, вдовы, Салазар, который, бог его знает, может, и не умер. В больнице, где работал врач, был пациент, алентежанец, серьезный, очень сдержанный сеньор Жоакин, всегда в шляпе с мягкими полями и в идеально чистом и отглаженном комбинезоне, постоянно находившийся на прямой телепатической связи с бывшим председателем Совета министров, которого он почтительно именовал «наш профессор» и от которого получал указания о том, как следует организовать работу государственных учреждений. Он служил в республиканской гвардии где-то в затерянном поселке на равнине, когда в один прекрасный день стал, угрожая ружьем односельчанам, сгонять их на строительство тюрьмы в городе Кашиаш, повинуясь инструкциям, которые ему нашептал на ухо наш профессор. Время от времени психиатр получал письма из родного поселка сеньора Жоакина, подписанные настоятелем местного собора или начальником пожарной бригады, с просьбой ни в коем случае не выпускать на волю этого грозного эмиссара призрака. Однажды врач вызвал сеньора Жоакина к себе в кабинет и сказал ему то, что не осмеливались сообщить санитары:

— Сеньор Жоакин, наш профессор скончался полтора месяца назад. Вот и в газете фотография.

Сеньор Жоакин выглянул за дверь, чтобы убедиться, что никто не подслушивает, вернулся в кабинет, наклонился к психиатру и прошептал:

— Это все понарошку, сеньор доктор. Он подсунул им труп двойника, и оппозиция проглотила наживку; ну сами посудите: он вот только минут пятнадцать назад назначил меня министром финансов. Наш профессор переиграет всех.

Салазар, каналья, так ты вообще никогда не помрешь, подумал тогда врач, не зная, как справиться с одержимостью сеньора Жоакина: сколько же еще на свете таких сеньоров Жоакинов, готовых вслепую следовать за бывшим хромым семинаристом с душой скаредной экономки, пересчитывающей мелочь в чулане? На самом-то деле, рассуждал врач, огибая Шелковичный сад, Салазар лопнул, и из его живота выскочили сотни Салазарчиков, готовых продолжать его дело с тупым усердием бездарных учеников, сотни Салазарчиков, сотни кастратов-извращенцев, возглавляющих редакции газет, организующих митинги, плетущих заговоры под юбками своих дон Марий [91] или вопящих в Бразилии о великих достоинствах корпоративизма. И это в стране, где случаются закаты, идеальные по цвету и освещенности, как картины Матисса, сияющие строгой красотой монастыря Алкобаса, в стране, где народ так закален в баталиях, что аж яйца закоптились, и сколько бы при Новом государстве их ни пытались спрятать под сутаны, но все равно, ах, Мендеш Пинту [92]: твердя «Аве Мария» и паля из пушек, мы ринулись на них и не успели прочесть «Верую», как всех их уложили.

Он вошел в бар, как будто в жаркий день нырнул под влажную сень беседки, увитой виноградными лозами, и, прежде чем глаза привыкли к полумраку, разглядел в темной мгле лишь смутные отблески ламп на стекле бутылок и на металле, похожие на рассеянные огни Лиссабона, когда смотришь на него со стороны моря туманными ночами. Спотыкаясь, он инстинктивно добрел до стойки, как близорукий пес, отыскивающий кость, которую должен был оставить хозяин, но тем временем смутные фигуры приобретали очертания, зубы, оскаленные в улыбке, плавали где-то рядом, рука, сжимающая рюмку, качнулась слева, и мир столов и стульев и каких-то людей возник из ничего, обрел объем и плотность, окружил его, и стало так, как будто солнце, светящее там, снаружи, и деревья, и каменные арки Шелковичного сада вдруг оказались далеко-далеко, затерялись в нереальном измерении прошлого.

— Одно пиво, — попросил врач, оглядываясь кругом: он знал, что его жена часто заходит в этот бар, и искал ее следы на пустых скамейках, ждал, что они, как вмятина на матрасе, обозначат отсутствие ее тела, подадут знак, что она была здесь, и это позволит ему воссоздать ее рядом с собой во плоти, в улыбающейся, теплой, дружественной плоти. Какая-то парочка, почти касаясь друг друга головами, перешептывалась в углу, добродушный великан изо всех сил хлопал приятеля по беззащитному плечу, превращая его суставы в братскую манную кашу.

С кем же ты сюда ходишь, спросила себя вспыхнувшая в груди врача ревность, о чем говоришь, с кем ложишься в незнакомые мне постели, кто сжимает руками твои стройные бедра? Кто занимает место, прежде бывшее моим, оставшееся моим для меня, кто заполняет пространство нежности моих поцелуев, кто занял палубу, где мачтой служил мой пенис? Кого несет попутным ветром по твоему животу? Вкус пива напомнил ему Портиман, вонь над Скалистым пляжем, похожую на запах изо рта диабетика, море, дрожащее в ознобе от женственного дыхания восточного ветра, их первую близость в гостинице в Алгарве, сразу после свадьбы, когда оба они трепетали от страха и желания. Совсем юные, они тогда учились друг у друга находить тропинки, нащупывать пути к наслаждению, новорожденные жеребята, жадно бодающие головой материнский сосок, прижавшиеся друг к другу в великом изумлении оттого, что открыли истинный цвет радости. Когда влюбленными мы встречались дома у твоих родителей, сказал себе врач, под страшными рожами китайских масок, я ждал, когда услышу твои шаги на лестнице, стук высоких каблучков по ступеням, и во мне рос порыв ветра, ярость, рвотный позыв наоборот, жажда тебя, живущая во мне постоянно, заставлявшая меня возвращаться пораньше из Монтижу, чтобы нам скорее упасть рядом на матрас в спешке, как будто мы вот-вот умрем, вызывавшая внезапные эрекции, стоило только подумать о твоих губах, о твоей сладострастной манере отдаваться, о ракушечном изгибе твоих плеч, о твоих больших, нежных и мягких грудях, заставляла меня жевать и жевать твой язык, путешествовать по твоей шее, ослепнув от твоего блеска, входить в тебя единственным и неповторимым движением, как шпага входит в ножны. Ни разу не встречал я тела, настолько созданного для меня, как твое, сказал себе врач, наливая пиво в кружку, по всем человеческим и античеловеческим меркам, по всем реальным и выдуманным критериям, которые не становятся менее критериями оттого, что выдуманы, никогда не встречал я такой огромной и прекрасной возможности единения с другим человеком, настолько абсолютного совпадения, такой способности быть понятым без слов и самому понимать молчание, чувства и мысли другого; мне всегда казалось чудом, что мы познакомились на пляже, где я впервые увидел тебя, стройную, смуглую, хрупкую, твой серьезный и до того античный профиль, подбородок, упирающийся в согнутые колени, увидел сигарету, которую ты курила, кружку пива (такую же, как эта) на скамейке сбоку от тебя, твое пристальное звериное внимание, множество серебряных колец у тебя на пальцах, вечная жена моя, моя единственная жена, мой светоч во тьме, портрет моих глаз, сентябрьское море, любовь моя.