Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу. Страница 18

Группки матерей — его ровесниц (каковой факт каждый раз несказанно удивлял психиатра, никак не желавшего признавать, что и он стареет) — заклубились у школьных ворот, квохча, как стая несушек, и врач решил было подняться к престарелой тетушке, чтобы оттуда, укрывшись за портретом Кардинала Патриарха [79], похожего на разбогатевшего клоуна, наблюдать за воротами школы с удобной снайперской позиции, стреляя снарядами тоски из обеих усталых глазниц. Но слепое око служанки, которое преследовало бы его от епископа к епископу и от кошки к кошке, просвечивая весь его внутренний мир млечным светом катаракты, заставило его отказаться от проекта «Ли Харви Освальд»: он знал, что ему не по силам выдержать молчаливый допрос, смягченный показной радостью старушек, которые наверняка упорно повторяли бы ему в тысячный раз мучительную историю его появления на свет: ребенок весь фиолетовый, захлебнувшийся собственными выделениями, а рядом — мать с эклампсией. Смирившись и затаившись в траншее у кондитерской, чья кофейная машина с громким ржанием пускала пар из нервных породистых алюминиевых ноздрей, он облокотился об электрический айсберг холодильника, как эскимос о свое иглу, и остался ждать рядом с безногим нищим, сидящим на одеяле, протянув руку к коленям прохожих.

Как в Африке, подумал он, точно как в Африке, в ожидании благословенного наступления сумерек в беседке жангу в Маримбе, когда тучи накрывали Камбу, а Байша-ди-Кассанжи наполнялась отзвуками грома. Ожидание сумерек и почты, прибывающей с колонной грузовиков, ожидание твоих длинных влажных писем о любви. Ты, больная, в Луанде, дочь далеко от обоих, и солдат-самоубийца в Манганду, который прилег на койку в казарме, приставил автомат к подбородку, пожелал всем спокойной ночи, и — бац: осколки зубов и костей, впечатавшиеся в цинковый потолок, кровавые пятна, мясо, хрящи и жуткая дыра на месте нижней половины лица; он агонизировал четыре часа, бился в судорогах, как жаба, на кушетке в лазарете, капрал держал над ним керосиновую лампу, бросавшую на стены огромные смутные тени. Манганду, лай дворняг из темноты, скелетообразных собак с ушами как у летучих мышей, ночные небеса с незнакомыми звездами, вождь из Далы и его больные сыновья-близнецы, очередь на прием на ступенях медпункта, вся трясущаяся от малярии, следы укусов, разбухшие от дождя. Однажды после обеда мы сидели у колючей проволоки на плите, вроде могильной, на которой намалеваны эмблемы батальонов, как вдруг откуда ни возьмись на дороге в Шикиту грохочущий американский грузовик, весь в пыли, а там — лысенький человечек, гражданский, один, не агент Пиде, не начальник, не охотник, не член бригады по борьбе с проказой, а фотограф, фотограф со всей своей амуницией и немыслимо старинной треногой, как на пляже или на ярмарке, и давай предлагать всех сфотографировать, по одному или вместе, чтобы послать в письме родным бледные улыбки изгнанников на память о войне. В Маланжи не было детского питания, и наша дочь вернулась в Португалию бледненькая, желтушная, как все белые в Анголе, ржавая от лихорадки, проспав целый год в казарме в колыбели из пальмовых ветвей рядом с нашими койками; я вскрывал труп на полянке, чтобы не задохнуться от вони, когда меня позвали к тебе: обморок, ты сидела на стуле, сколоченном из обломков старой бочки, я закрыл дверь, присел на корточки рядом с тобой и заплакал, повторяя: до конца дней, до конца дней, до конца дней, уверенный, что ничто не может разлучить нас, морской волной к тебе мое тело стремится, воскликнул Неруда [80], и так было с нами, да и когда я один, когда не могу сказать тебе, то есть говорю, обезумев от любви, но ты не можешь услышать: слишком много ран нанесли мы друг другу, слишком часто терзали друг друга, пытались убить в себе друг друга, и все равно, гигантской подземной волной к тебе, как к берегу, пшеница моего тела клонится, ко-лосья пальцев ищут тебя, стремятся тебя коснуться, цепляются за твои волосы, твои стройные ноги сжимают мой торс, поднимаюсь по лестнице, открываю двери, вхожу, матрас еще хранит мой сонный отпечаток, вешаю одежду на спинку стула, морской волной, морской волной стремится к тебе мое тело.

Тереза, наша помощница по хозяйству, вышла со стороны проспекта Гран Вашку, где листья шелковиц превратили солнце в зеленую аквариумную лампу, рассыпающую рассеянные блестки, так что люди в этом свете, казалось, плыли в расслабленных рыбьих позах, и прошествовала мимо него медленной походкой священной коровы, которая могла бы казаться слишком торжественной, если бы не самая добродушная на свете улыбка. Если уж Тереза меня не застукала, никто не застукает, подумал врач, еще сильнее вжимаясь в айсберг и начиная чувствовать животом гладкую прохладу эмали: еще чуть-чуть, и он просочится сквозь стенку холодильника, кокона, в котором человеческие личинки рискуют превратиться в торт из мороженого «Кассата», — перспектива быть съеденным ложкой во время семейного ужина вдруг показалась ему приятной. Нищий на одеяле, подсчитывавший выручку, решил, что угадал его намерения:

— Если собираешься тибрить, то и мне прихвати рожок. Ванильный, а то язва, чтобы ее черти драли.

Сеньора, увешанная пакетами, выходя из кондитерской, с ужасом покосилась на странную пару бандитов, планирующих дерзкое ограбление холодильника, и тут же бросилась со всех ног в сторону Дамайи, испугавшись, видимо, что они начнут угрожать ей леденцовым пистолетом. Нищий, эстет в душе, восхитился широтой ее бедер:

— Ишь какой бубен. — И добавил автобиографический штрих: — До аварии я каждое воскресенье такой причащался. Девки с Арку-ду-Сегу дешевше полушки, а нынешние-то бляди дороже трески выходят.

Шумная стайка детей появилась у ворот школы — верный знак, что уроки окончены: нищий злобно заерзал на своем одеяле:

— Бессовестная малышня больше ворует, чем подает.

А нет ли, прикинул врач, в этой раздраженной реплике зародыша вечной истины, и эта мысль заставила его взглянуть на соседа иными глазами: скажем, Рембрандт в конце жизни едва ли был намного состоятельнее, и что мешает увидеть Паскаля в сборщике платы за пользование водой? Антониу Алейшу [81] продавал лотерейные билеты, Камоэнс на улице писал письма по заказу неграмотных прохожих, Гомеш Леал исписывал александрийским стихом бланки с печатью нотариуса, на которого работал. Десятки гениев, достойных Нобелевской премии, в застиранных джинсах дразнят полицию на демонстрациях маоистов: в наше странное время ум кажется глупостью, а глупость — умной, и, похоже, на всякий случай лучше не слишком доверять ни тому ни другой, как в детстве ему советовали держаться подальше от подчеркнуто любезных господ в странно блестящих очках, осаждавших мальчиков и девочек у школьного забора.

Бульвар наполнялся ребятишками, которых чьи-то руки гнали домой, как гонят торговцы стаю рождественских индюшек по площади Фигейра, и врач предался меланхолическим размышлениям о том, сколь трудно воспитывать взрослых, никак не желающих осознать жизненную необходимость жвачки или коробки пластилина и настолько озабоченных такой идиотской ерундой, как правила поведения за столом, выцарапывающих неприличные надписи на мраморе общественных уборных и ругающих за безобидные каляки карандашом на стене гостиной. Нищий, который, без сомнения, понял бы и эти и другие плоды напряженного мыслительного процесса, в это время прятал выручку в карман жилета подальше от загребущих рук учащейся молодежи и разворачивал справку о туберкулезе, чтобы склонить на свою сторону колеблющихся благодетелей.

Тут врач в группе девочек, одетых в одинаковые форменные клетчатые юбки, заметил дочерей: старшую, блондинку с прямыми волосами, и младшую с каштановыми кудряшками. Они пробирались сквозь толпу к Терезе, и внутренности отца, вдруг ставшие слишком большими, вздулись грибами нежности. Ему хотелось бежать к ним, схватить их за руки и уйти с ними вместе, как в финале «Большого Мольна» [82], навстречу невероятным приключениям. Будущее, словно снятое камерой «Панавижн», простиралось перед ним, истинное и выдуманное, как волшебная сказка, укутанная голосом Пола Саймона [83]: