Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу. Страница 21

Ну почему я умею любить, спросил он себя, рассматривая пузырьки газа, прилипшие к стеклу, почему я умею говорить о любви только этими завитушками перифраз, метафор и образов, почему я вечно в заботе о том, чтобы приукрасить, пришпилить к чувствам кружевную бахрому, излить восторг и тоску в пошлом ритме минорного фаду, чтобы душа раскачивалась под душещипательные мелодии а-ля Коррейя ди Оливейра [93] в рясе, тогда как все это чисто, ясно, прямо, не нуждается в красивостях, строго, как статуя Джакометти в пустом зале, и так же скромно-красноречиво: возлагать слова к ногам статуи — все равно что класть бесполезные цветы на грудь покойнику, все равно что дождю танцевать над полным воды колодцем. Черт меня побери вместе с моим романтическим сиропом в венах, вместе с вечным неумением произносить сухие и точные, как камень, слова. Он запрокинул голову, сделал глоток и почувствовал, как жидкость сернистым стеарином медленно струится по горлу, взбадривая вялые нервы; он злился на самого себя и на вычурные пассажи из журнала «Кроника феминина» [94], каленым железом запечатленные в мозгу, он считал себя архитектором собственной пошлости, пренебрегшим образцовым высказыванием Ван Гога «С помощью красного и зеленого цветов я пытался выразить все самые отвратительные страсти рода человеческого» [95]. Грубая откровенность фразы художника вызвала у него физическое ощущение щекотки, как бывало, например, когда он слушал «Реквием» Моцарта или саксофон Лестера Янга [96] в «Этих глупых вещах» [97], когда ощущаешь музыку телом, как будто мудрые пальцы легко пробегают по затекшей ягодице.

Он заказал еще пива и попросил телефон у официанта, объяснявшего коллеге суть своих претензий к учительнице французского языка в школе, где учился его отпрыск, и набрал номер, записанный под диктовку блондинки на странице, выдранной из миссионерского журнала: девять или десять гудков — и никакого ответа. Он положил трубку и набрал номер снова, надеясь, что на телефонном узле перепутали провода и что голос Марлен Дитрих, тихий, но отчетливый, как голосок сверчка Пиноккио, вот-вот донесется до него через дырочки в черной пластмассе. Однако в конце концов пришлось вернуть телефон официанту.

— Тетушки нет дома? — поинтересовался тот с добродушной иронией капитана алкогольного судна, готового к долгому ночному рейсу.

— Возможно, конгресс Дочерей Марии [98] несколько затянулся, — предположил праздный гуляка, принимавший на борт четвертый стакан джина и начинавший замечать, что пол под ним накренился.

— Или она на уроке катехизиса объясняет, что такое обрезание, — встрял приятель, который был явно из тех, кто не желает отставать и отчаянно пытается попасть в ногу с остальными.

— Или ей на меня насрать, — произнес врач, обращаясь к непочатой бутылке пива.

Что хорошо в барах, так это возможность беседовать с горлышком бутылки, не рискуя нарваться на ссору или драку: и вдруг буквально за секунду он понял пьяниц, не теоретически, через объяснения извне внутрь Психиатрии, слишком точные и потому ошибочные, но просто нутром, через желание сбежать и спрятаться, которое и сам испытывал не раз.

Указательный палец бездельника деликатно коснулся его плеча:

— Браток, мы одни на палубе.

— Но есть малышки в скафандрах, ожидающие нас в Сингапуре, — добавил приятель, боясь, что взвод ушагает куда-то без него.

Бездельник бросил на него уничижительный взгляд, полный королевского высокомерия, навеянного джином:

— Заткнись, тут мужской разговор.

И — врачу по-братски на ухо:

— Вот выйдем отсюда и прямиком в «Рысью нору» [99], утолим тоску на сиськодроме.

— Бляди, — заворчал раздосадованный приятель.

Железная клешня гуляки сжала его локоть до хруста:

— Не более, чем твоя мамаша, говнюк. — И, обращаясь к пустым столам, властным тоном: — Кто при мне позволит себе плохо отозваться о дамах, тому мало не покажется.

Лицо его угрожающе и зло кривилось, глаза искали жертву, но, за исключением парочки в углу, увлеченной сложной игрой в шлепки и обжимания, и тускло светящихся ламп, народу на борту не наблюдалось, таким образом, оставшиеся были обречены довольствоваться компанией друг друга, точно как, подумал психиатр, за колючей проволокой в Африке: к концу командировки даже в кинга играли со сжимавшимся от злобы горлом, мурашками в пальцах от желания отхлестать по физиономии, с гневом, готовым выстрелом вырваться изо рта. С чего это я то и дело вспоминаю тот ад, спросил он себя, то ли потому, что я еще не вырвался из него окончательно, то ли потому, что заменил его другой, новой пыткой? Он проглотил полбутылки пива, как принимают горькое лекарство, и изорвал на клочки, такие мелкие, как смог, номер телефона блондинки, которая, должно быть, в эти минуты рассказывала любовнику, как подшутила над неким идиотом в приемной дантиста: он вообразил, как они оба хохочут, и под их смех, звеневший в ушах, уговорил оставшиеся полбутылки пива, высосав из стакана последний потек пены: улитка, улитка забродившей ржи, высунь пьяные рожки, помоги мне удержаться на плаву, потому что плавать я не умею. И он вспомнил одну историю — жемчужину семейной хроники — о бабушкиных друзьях, паре по фамилии Фонсека, где жена, дама крупная, тиранила своего низенького мужа: к примеру, чуть сеньор Фонсека что-то слабо вякнет, как она кричит: Фонсека не разевает рта, потому что Фонсека — дурак, соберется сеньор Фонсека закурить, а она: Фонсека не курит, и так постоянно. Как-то вечером бабушка разливала чай гостям и, когда очередь дошла до Фонсеки, спросила: — Сеньор Фонсека, вам зеленый или черный? Жена сеньора Фонсеки, чуткая, как страдающая желчекаменной болезнью сторожевая собака, тут же взвилась: Фонсека чаю не пьет; и в наступившей вслед за тем тишине случилось немыслимое: сеньор Фонсека, до тех пор все сорок лет супружеской диктатуры остававшийся кротким, безответным и покорным, ударил кулаком по подлокотнику кресла и изрек голосом, шедшим, казалось, из его наконец размороженных тестикул:

— И зеленого хочу, и черного тоже.

Пора, сказал себе врач, расплачиваясь за пиво и разжимая лапы гуляки, который дошел уже до фазы объятий, пора стартовать отсюда на всех парах, как малафья из яиц.

На улице вечерело: возможно, ближе к ночи его жена придет в этот бар и даже не глянет на каменные арки сада.

Слоновья память - i_003.png

Как всегда, опаздываю на психоанализ, подумал психиатр, останавливаясь на красный сигнал светофора, на который в этот момент готов был целиком взвалить ответственность за все несчастья мира, и в первую очередь, разумеется, за свои собственные. Он стоял в крайнем правом ряду на проспекте Республики, за грузовиком, и, дрожа от нетерпения, созерцал перпендикулярный поток машин, ползущий со стороны Малой Арены, несуразной кирпичной мечети, храма бычьих рогов. Две юные красавицы, увлеченные беседой, прошли мимо, и врач, пока они удалялись, следил за движением их лопаток и бедер, гармоничными, как движения птицы в полете, за жестами, за тем, как одна из них убирала волосы с глаз: когда я был моложе, вспомнил он, то был уверен, что ни одна женщина не заинтересуется мной, моим широким подбородком, моей худобой, и вечно застревал в заикающейся застенчивости, когда на меня смотрели, чувствовал, что краснею, борясь с сильнейшим желанием умчаться галопом прочь; в четырнадцать то ли пятнадцать лет меня впервые привели в сотый дом по улице Мунду, до этого я никогда не был в Байрру Алту ночью, не видел такого скопления узких теней и неподвижных фигур, я вошел в дом терпимости полный любопытства и страха, едва переставляя ноги от желания пописать в баночку для анализа. Я сел в зале, полном зеркал и кресел, рядом с женщиной в комбинации, настолько занятой вязанием, что она даже не подняла головы от спиц, и напротив пожилого господина, ожидавшего своей очереди, положив на колени папку, на которой отпечатался след от обеденной чашки кофе с молоком, и вдруг увидел себя умноженного до тошноты в граненых зеркалах, десятки растерянных меня, в ужасе уставившихся друг на друга: ясно, что причиндал в моих трусах тут же сократился до размеров, которые он принимал после ледяной ванны, превратившись в гармошку из сморщенной кожи, способную разве что пописать и то наискось, и я затрусил жалкой трусцой побитого пса к выходу, где хозяйка, у которой варикозные вены выпирали из тапочек, ругалась с пьяным солдатом, ломившимся в дверь в облеванных сапогах.