Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу. Страница 24

Психиатр откинулся на спинку стула, стараясь нащупать в кармане третью за эту сессию сигарету; выходит, я себя так наказываю, подумал он, но если я это делаю, то зачем? И за какой смутный и непостижимый для меня грех? Или я просто ни на что большее не способен, и таков мой особый способ ощущать, что я на этом свете, как алкоголику необходимо выпить, чтобы почувствовать, что он существует, а бабник должен совокупляться, чтобы убедиться, что он мужчина? И тут мы приходим к основному вопросу, и вопрос этот, с вашего позволения, А Кто Я Такой? Спрашиваю я сам себя, и ответ, неизменный, упорно повторяющийся, всегда одинаков: говно.

— Почему вы так не любите себя? — спросил отец-убийца.

— Возможно, потому же, почему мой дядя Жозе въезжал верхом на кухню к моей бабушке, — ответил врач.

И рассказал, как дядя Жозе, с которым ему не довелось быть знакомым, месяцами абсолютно неподвижно просиживал у окна, ни с кем не разговаривая, но в один прекрасный миг вдруг вскакивал, цеплял на лацкан фрака гвоздику, седлал кобылу и окунался в лихорадочную деятельность, носясь по магазинам и кабаре, а в перерывах рысью со старческим донкихотским ликованием скакал верхом по буфетным племянников и друзей.

— Дядя Жозе сам не знал, зачем гарцует среди кастрюль под вопли возмущенных кухарок, вот и я не знаю, отчего себя не перевариваю, — сказал психиатр. И добавил тихо тоном человека, завершающего некий внутренний путь: — Мой прадедушка застрелился из двух пистолетов, обнаружив, что у него рак.

— Вы не ваш прадедушка, — заметил психоаналитик, почесывая локоть, — и этот ваш Германт — всего лишь некий Германт [109].

— Вы живете в мире мертвых, чтобы не жить в мире живых, — сказала девушка, которая не могла поладить с отцом. — Вы похожи на голос за кадром, дающий пояснения к фотографиям из семейного альбома.

— Почему бы вам не посмотреть на нас, на тех, кто дышит? — поставил вопрос ребром отец-убийца.

— И на себя как на того, кто дышит, — предложила та, которая улыбалась. — Вы — как ребенок в кроватке, который боится темноты и лезет с головой под одеяло.

Какого хрена эти рожи все разом на меня взъелись? — мысленно спросил себя врач.

— Хулиганы обижают слепенького калеку, — пожаловался он вслух как мог, выдавив из себя улыбку.

— Пока слепенький калека, который вовсе не слепенький и никакой не калека, не заморочил голову хулиганам и самому себе, чтобы продолжать извлекать выгоду из того, что он слепенький и калека, — ловко ввернула меланхоличная дева с ангиной, — давайте не станем поддаваться песням сирен и заражаться его жалостью к самому себе: если вам нравится пидарасить собственную душу — на здоровье, только нам-то этот спектакль зачем?

Воцарилось гробовое молчание, и стал слышнее шум транспорта снизу, ночной шум, будто шаги кота, скользящего бочком по освещенным улицам города: всего несколько минут — и я буду стоять один под неоновым светом, подумал психиатр, и ломать голову, в каком бы ресторане поужинать, а каждого из этих прохиндеев дома кто-то ждет; это последнее умозаключение подняло в его душе дикую злобу на них за то, что им лучше удается справляться с липкой пылью депрессии.

— Хорош кудахтать с насеста! — взревел он, изобразив непристойные знаки обеими руками.

— Один дочь хочет убить, другой нас посылает, — возмутилась с улыбкой одна из девушек. — Выдумщики вы курам на смех: сочиняете себе картонные страдания.

— Котята с крыши, которые, вместо того чтобы звать кошку в течке, мяукают о тоске и печали, — уточнила та, что говорила про менингит.

Психоаналитик громко высморкался и, скомкав платок, сунул его в карман брюк: казалось, он остался совершенно безразличен к разговору, отдавшись пассивному пережевыванию каких-то растительных мыслей. Внутренний мир этого молодого еще толстяка представлял собою для психиатра абсолютную загадку, хотя уже не первый год они встречались трижды в неделю в этой комнате, такой же неухоженной, как и ее хозяин, с портьерой, будто из ризницы, при входе и коричневым от дыма бесчисленных сигарет потолком, в комнате, где многое из жизни врача стояло на кону. Он незаметно покосился на часы на руке у сонного мужчины: еще несколько минут, и аналитик, упираясь пальцами в подлокотники кресла, поднимется и объявит об окончании сеанса. Спуститься по лестнице, выйти на улицу, начать все с начала: вынырнуть из колодца, выбраться на зеленую поляну, выжать мокрую одежду и отправиться в путь, как тогда, когда вернулся из Африки и не знал, что делать, и оказался в длинном-длинном коридоре без единой двери, а тут еще дочь и беременная жена и дикая усталость в костях, гремящих от непосильной работы. Он вспомнил могилу Зе из Тельяду [110] в Дале и хижину сеньора Гашпара с крышей из дерна среди высоких деревьев, по которым скакала огромная белолицая ручная обезьяна, привязанная длинным ремнем к железному столбу, вспомнил, как в горящем грузовике погиб капрал Перейра, вспомнил фантастическое зрелище ночных пожаров: с тех пор, как меня возили в Падую [111] к первому причастию, я многое повидал.

— Извините за картонные страдания, — сказала девушка, которая недавно смеялась над ним. — Я знаю, что вам приходится не сладко.

Психиатр быстро погладил ее по руке, пока психоаналитик приступал к процессу подъема с кресла, и бросил на нее косой голгофский взгляд:

— Дочь моя, — заверил он, — еще сегодня ты будешь со мной в раю.

Слоновья память - i_003.png

Оставшись один в ночи на улице Аугушту Жила, сидя в машине с неработающим двигателем и погашенными огнями, психиатр положил руки на руль и заплакал, изо всех сил стараясь не издать ни единого звука, так что плечи у него содрогались, как у актрисы из немого кино, прячущей локоны и слезы в объятиях старичка с бородкой: блядь, блядь, блядь, блядь, повторял он про себя, потому что внутри у меня не осталось ничего, кроме этого слова, этого жалкого протеста против переполнявшей меня непролазной печали. Я чувствовал себя абсолютно беззащитным и очень одиноким, но не желал в этот миг никого звать на помощь, потому что (я знал это) есть тропинки, которые надо пройти в одиночестве, без подмоги, даже рискуя отдать концы в одну из бессонных ночей, превращающей нас в Педру и Инеш в склепе в Алкобасе, обреченных лежать каменными изваяниями до конца света. И я вспомнил рассказ одного человека о том, как в детстве мама водила его в гости, а было это в те времена, когда люди общались друг с другом как бы на цыпочках, деликатничая без меры; и он вспоминал, как входил в дома, вытянувшиеся по стойке смирно, населенные огромными часами и пианино с канделябрами, чья музыка, дрожа, склонялась под порывами сквозняка, слушал жалобы дам, задыхавшихся от тяжести штор из дамасского шелка и от вздохов мертвецов с развешанных по стенам портретов, и думал: как должно быть в этих домах грустно в три часа пополудни. Так что год за годом он сливал аптечный спирт в цветочные вазы и тайком пил его, чтобы полдень для него никогда не кончался.

Ночь на улицах и площадях в эту пятницу напомнила врачу те ночи детства, когда он, уже в постели, слушал доносившиеся из кабинета те самые оперные дуэты, которые до его спальни долетали в форме ужасающих ссор: папа-тенор и мама-сопрано орали друг на друга под зловещий аккомпанемент оркестра, усугубленный ночной темнотой, пока один из них не душил другого удавкой до-диеза, вслед за чем наступала глубокая тишина — знак свершившейся трагедии; кто-то валялся на ковре в луже хвостатых восьмушек, забитый до смерти бемолями, и четверо маэстро из похоронного бюро, одетых в черное, вот-вот должны были внести по лестнице гроб, похожий на футляр контрабаса, с распятием из двух скрещенных дирижерских палочек на крышке. Горничные в наколках и накрахмаленных передниках исполняли в столовой «Хор охотников» [112] с акцентом жителей Бейры, являлся падре в костюме Хозе, окруженный испанской стайкой Дочерей Марии Заступницы. Вой немецкой овчарки с соседней кожевенной фабрики разносился над землей подобно стонам собаки Баскервилей в аранжировке Сен-Санса.