Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу. Страница 26
Пережевывая бифштекс, склонившись над тарелкой, врач ощущал, как напряжение в семействе слева, закипая, переходит в газообразное состояние яростной ссоры, в приливную волну, смывающую с песчаного берега прошлого остатки приятных воспоминаний, тягот, пережитых вместе, тревожных бессонных ночей над кроваткой больного ребенка.
Мужчина терзал ключи от автомобиля, раздувая ноздри и потирая их дрожащими руками, женщина с вызывающей усмешкой отбивала чайной ложкой по пивной кружке ритм боевого барабана; ее профиль, напряженный, как у кошки, готовящейся к прыжку, напоминал скульптурные маски в фонтанах, застывшие в каменном гневе. Мальчик-нотариус с другой стороны пересказывал полной женщине содержание «Кузена Базилиу» [120] с полным достоинства самодовольством чрезвычайно глупого человека: в нем уже угадывался будущий член Верховного суда или председатель генеральной ассамблеи спортивного клуба, произносящий с глубокомысленным видом помпезную ерунду, и психиатр ощутил к бедняге прилив искреннего сострадания, которое всегда испытывал к людям, не замечающим присутствия других, ибо сами они окружены непроницаемыми стенами неизлечимого идиотизма. Двое иностранцев спустились по лестнице и уселись рядом с девушками из кабаре, которые тут же взбодрились, как легавые, почуявшие дичь: блондинка с огромной грудью, обтянутой тесной футболкой, вызывающе улыбнулась пришельцам, и врач почувствовал, как в штанах у него набухает солидарная эрекция, между тем иностранцы шепотом принялись обсуждать, какой стратегии следует придерживаться: было видно, что они колеблются между смущением и желанием и что мнения их разделились. Блондинка вытащила из сумки полуметровый мундштук и, не сводя глаз с одного из иностранцев, попросила у него прикурить; грудь у нее надулась под тесной майкой, как голубка, распушившая перья в брачном танце, иностранец отпрянул в испуге перед этим нацелившимся на него плотоядным растением, пошарив в карманах, он нащупал коробок спичек с рекламой авиакомпании, и вот закачался жалкий язычок пламени: ах, ты только прилетел, мой голубчик, подумал врач, принимаясь за мусс и разглядывая ошеломленную физиономию иностранца, только явился, и вот-вот кончишь так, как тебе и не снилось в твоей блядской жизни, как тебе никогда не кончалось во время тех асептических коитусов, которых ты до сих пор удостаивался, шляясь по своей иностранщине. И он вспомнил о мгновении перед самой эякуляцией, когда тело, обратившись волной, растущей с каждым новым порывом наслаждения, становясь все сильнее, все тяжелее, все гуще, вдруг рассыпается пенным взрывом размером с целый мир, и наши клочья летят отдельно от нас во все четыре стороны простыни, и мы засыпаем, разливаясь жидкостью, бесцветной мякотью, блаженные жертвы нежности. Ему привиделись выходные, которые он провел с женой, уже после того, как они разошлись, в гостиничке у пляжа Гиншу, прилепившейся к склону с наветренной стороны, вспомнились ночные чайки и песчаные пощечины ветра, и комната, в которой они поселились, с окнами на море и узким балконом, парившим над волнами. Там, на матрасе, они любили друг друга, потрясенные тем, что вновь открывают один другого пóра за пóрой с каждым прикосновением, с каждым долгим поцелуем, с каждым любовным заплывом; и опять именно он не нашел в себе сил для продолжения, именно он отступился, испуганный, не захотел бороться за то, чтобы остаться вместе. Послушай, произнес он, выскребая ложкой остатки мусса со дна вазочки, послушай: ты так глубоко во мне, ты пустила столько мощных корней, что никому и ничему, даже мне, не обрубить их, и, когда я сумею одолеть свою трусость, свой эгоизм, эту сортирную грязь, не дающую мне отдавать, отдаваться и брать, когда я добьюсь этого, когда я этого действительно добьюсь, я вернусь.
Блондинка и один из иностранцев вышли, держась за руки, на проспект Дуки-ди-Лоуле, второй же, в свою очередь, переживал осаду со стороны брюнетки, крошечной и худощавой, похожей на муху-дрозофилу, пытавшейся объясниться с ним размашистыми нетерпеливыми жестами из неистовой комедии дель арте. Пара в ссоре удалилась, сопя от гнева. Они шагали осторожно, будто несли носилки с фигурой святого во время процессии, боясь расплескать хоть каплю взаимной ненависти. Мать (или жена?) мальчика-библиотекаря попросила счет. Официанты болтали с поваром около электрической кофеварки. Кто выходит последним, гасит свет, подумал врач, вспоминая о том, как в детстве боялся темноты. Если сейчас же не смотаю удочки, дело дрянь: кроме меня, здесь никого и не осталось.
Каждую ночь примерно в это время психиатр проделывал путь по автостраде и по Маржиналу, возвращаясь в Монти-Эшторил, где его никто не ждал, в маленькую квартирку без мебели, нагло вскарабкавшуюся на верхний этаж здания такого роскошного, что становилось неловко. У стойки портье в просторном вестибюле из стекла и металла, с искусственным водоемом, с растениями из ботанического сада и несколькими каменными уступами, имелась панель с кнопками, посредством которых бесплотный трубный глас, достойный звучать во время Страшного суда, с величественным тембром дырявого ведра или ночной подземной автостоянки доносил до каждого этажа отеческие наставления по ведению домашнего хозяйства. Сеньор Феррейра, хозяин наводящего трепет голоса, занимал апартаменты в нижнем этаже за запертой дверью в стиле несгораемого шкафа, которая, вероятно, по мнению архитектора, гармонировала с общей обстановкой этого претенциозного бункера: скорее всего, тот же творец был автором незабвенного портрета борзой с витрины мебельного магазина и фантастической алюминиевой люстры оттуда же: эти три плода неустанных творческих бдений явно несли печать одного и того же гения. Не менее замечательной была и гостиная сеньора Феррейры, куда врач иногда заходил, когда надо было срочно позвонить по телефону, и где, помимо диковин меньшего масштаба (как то: фарфоровый студент из Коимбры, играющий на гитаре, бюст папы Пия XII с накрашенными глазами, черный бакелитовый осел с пластмассовыми букетами в седельных сумках), красовался громадный настенный ковер, на котором была выткана парочка тигров с добродушными коровьими физиономиями, как на треугольных обертках плавленого сыра, с брезгливостью истых вегетарианцев обедавших газелью, схожей размерами и физической формой с тощим кроликом, устремив взор на каменные дубы на горизонте в апатичном ожидании чуда. Врач каждый раз замирал с телефонной трубкой в руке, забыв о том, что собирался кому-то звонить, и, потрясенный, не мог оторвать глаз от этой несусветной красоты. Жена сеньора Феррейры, питавшая к психиатру безотчетную симпатию, которую всегда испытывают к несчастным и сирым, приходила с кухни, вытирая руки о передник:
— Знаю, вам тигрики нравятся, доктор.
И становилась рядом с психиатром, склонив голову набок, и разглядывала с гордостью своих зверушек, а потом являлся сеньор Феррейра и произносил своим знаменитым трубным гласом фразу, казавшуюся ему высшим выражением восторга перед творением художника:
— Ах, подлецы, прямо вот-вот заговорят.
И действительно, врач ожидал, что с минуты на минуту один из тигров, обратив к нему вышитые крученым шелком глаза, с горестным стоном прорычит: О боже!
Ведя машину по автостраде, внимательно наблюдая за сгустками мрака, которые фары, вскрыв один за другим, мгновение спустя пожирали, глядя на трагически ирреальные деревья, вырванные из темноты, на непролазные кустарники, на извилистую и дрожащую ленту мостовой, психиатр подумал, что, кроме ковра сеньора Феррейры, у него с Эшторилом ничего общего: он родился в роддоме для бедных, вырос и всегда жил, пока не ушел из дому несколько месяцев назад, в бедном районе без роскошных особняков с бассейнами, без отелей для иностранцев. Пивная «Яркая звезда» была его кондитерской «Гарретт» [121], где вместо пирожных подавали поджаренные кусочки цыпленка и бобы люпина, а вместо дам из Красного Креста восседали водители городских трамваев, которые, снимая фуражки, чтобы вытереть пот со лба, казались голыми. Этажом ниже квартиры его родителей жила Мария Фейжока, хозяйка угольной лавки, а в соседнем доме — дона Мария Жозе, торговавшая какой-то смутной контрабандой. Он знал лавочников по именам, а всех соседей — по прозвищам, его бабушки величаво приветствовали рыночных торговок, словно титулованных особ. Флорентину, вечно пьяный легендарный носильщик, чьи лохмотья топорщились на теле, будто перья, то и дело напоминал с фамильярностью, удесятеренной хорошей дозой красного вина: мы с вашим папашей ближайшие друзья, маша ему рукой от столика в таверне, что по пути к кладбищу, над которой красовалась вывеска «На обратном пути не забудьте зайти», сводившая смерть к поводу для выпивки. Тут же агентство «Молот» («Зачем так упорно цепляться за жизнь, когда всего за пятьсот эскудо мы вам организуем шикарные похороны?») выставляло урны и восковые ручонки, расположившись в стратегически правильном месте между кладбищем и питейным заведением. Врач относился с бесконечной нежностью к Бенфике своего детства, превращенной в Повоа-ди-Санту-Адриан из-за алчности строителей: с такой нежностью встречают старого друга, изуродованного множеством шрамов, в лице которого тщетно силятся найти родные черты из прошлого. Если снесут дом Пиреша, сказал он сам себе, думая об огромном старом здании напротив родительского дома, по какому магнитному полюсу я буду ориентироваться, у меня ведь осталось так мало ориентиров, и так трудно стало заводить новые? И он вообразил себя плывущим по городу без штурвала и без компаса, плутая в лабиринтах улочек, ведь Эшторил для него навсегда останется чужим, заграничным островом, на котором он не сможет обжиться, ни звуками, ни запахами не напоминающим родные чащобы. Из его окна был виден Лиссабон, и, глядя на размазанное пятно города, он ощущал его и далеким и близким одновременно, мучительно далеким и близким, как дочери, как жена, как мансарда со скошенным потолком, где они жили («Поющий дворик» [122] называла его она), полная картин, книг и разбросанных детских игрушек.