Слоновья память - Лобу Антунеш Антониу. Страница 27

Он въехал в Кашиаш, где волны, ударяясь о стены форта, взлетали вертикальными гардинами. Ночь стояла безлунная, и река смешивалась с морем в единое черное пространство слева от него, в гигантский пустынный колодец, где не светились огни ни одного корабля. Красные люстры ресторана «Монако» за влажными оконными стеклами напоминали анемичные маяки в бурю; я ужинал там после свадьбы, подумал психиатр, и никогда больше не случалось в моей жизни такого чудесного ужина: даже в жареном мясе был какой-то удивительный привкус; когда мы допили кофе, я вдруг понял, что в этот раз впервые не надо отвозить тебя домой, и эта мысль пробудила в моих внутренностях такую бурную радость, как будто именно с этого момента началась моя настоящая взрослая мужская жизнь, открытая, несмотря на неизбежность войны в ближайшей перспективе, мощному потоку надежды. Он вспомнил о машине, которую одолжила им бабушка на медовый месяц: это была последняя машина ее мужа, поршни ее мотора двигались медленно, как колыбель, вспомнил о странном ощущении от кольца на пальце, о новом костюме, который он впервые надел в этот день, и о том, как старательно берег стрелочки на брюках. Я люблю тебя, повторял он вслух, вцепившись в руль, как в разбитый штурвал, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю твое тело, твои ноги, твои руки, твои трогательные звериные глаза, он говорил так, как говорил бы слепец, обращаясь к человеку, который потихоньку вышел из комнаты, слепец, орущий, обращаясь к пустому стулу, хватая воздух руками, ловя ноздрями исчезающий запах. Если поеду сейчас домой, мне хана, сказал он, я не в силах сейчас выдержать встречу с зеркалом в ванной, со всей этой тишиной, которая затаилась в ожидании меня, с кроватью, схлопнувшейся, как липкий моллюск в своей ракушке. И он вспомнил о бутылке самогона на кухне и о том, что можно сесть на деревянную скамью на балконе со стаканом в руке и смотреть, как дома гурьбой сбегают вниз, к пляжу, волоча за собой свои террасы, деревья, свои изувеченные сады; случалось, что он и засыпал под открытым небом, уткнувшись головой в штору, пока корабль выходил из гавани и отправлялся в плавание под его усталыми веками, и так он обретал какое-то подобие покоя до того часа, когда лиловый луч зари вперемешку с воробьиным чириканьем будил его, вынуждая ковылять к постели, как ребенок, который, не проснувшись толком, идет среди ночи пописать. К скамейке на балконе прилипли окаменелые птичьи экскременты, он отколупывал их ногтями, на вкус они были как известка в детстве, пожираемая тайком, в тот момент, когда кухарка, абсолютная владычица царства кастрюль, на минутку вышла.

Машин по пути попадалось мало, и психиатр ехал медленно по правой стороне полосы у самой пешеходной дорожки; он не разгонялся с тех пор, как на прошлой неделе утром какая-то заблудшая чайка мягко, как комок перьев, шмякнулась о ветровое стекло, и врач увидел уже за спиной дрожащую на асфальте агонию ее крыльев. Следующая за ним машина затормозила перед птицей, и врач, уезжая, заметил, глянув в зеркало, как водитель вышел и направляется к белому холмику, так отчетливо очерченному на гудроне, но постепенно становившемуся все меньше и меньше. И вот сейчас волна вины и стыда, которым он не находил объяснения (вина в чем? стыд за что?), хлынула из желудка в рот изжогой, и ему отчего-то пришла на ум суровая фраза Чехова: «Людям давай людей, а не самого себя» [123]; вслед за тем врач подумал о «Чайке» и о том, как глубоко был потрясен, прочтя эту пьесу, о персонажах с виду мягких, плывущих по течению, в обстоятельствах с виду приятных и забавных (Чехов совершенно искренне полагал, что написал комедию), но пропитанных гнетуще-тоскливым восприятием жизни, которое разве что Фитцджеральд смог позднее воспроизвести и которое возникает временами в звуках саксофона Чарли Паркера [124], внезапно распинающего нас на кресте отчаянного соло, собрав всю невинность и все страдание мира в одном пронзительном выдохе на одной ноте. Тогда врач подумал: я и есть эта чайка, и тот, кто уезжает от меня, — тоже я. И у меня не хватает смелости даже на то, чтобы вернуться и самому себе помочь.

Поднявшись на холм в Эшториле и минуя старый форт с его огромной уродливой металлической рыбой, следящей за танцующими парами (сколько времени я уже туда не хожу?), психиатр снова представил себе пустую квартиру, зеркало в ванной и бутылку на кухне рядом со стальной раковиной — единственные спасательные буи в безнадежной тишине дома. Снаружи у входа вечно шумели под сильным ветром сухие листья эвкалипта, пощелкивая, как ударяющиеся друг о друга вставные челюсти. Автомобили жильцов, почти все большие и дорогущие, стояли носом к стене, как обиженные дети. В его почтовом ящике, кроме пары забытых рекламных листовок и еженедельной пропагандистской газеты Социал-демократического центра [125], которую он, не читая, спешил засунуть в ящик хозяев дома, патетически восклицая: «Кесарю кесарево», никогда для него ничего не было, ни единого письма; он чувствовал себя маркесовским полковником, переполненным неизбывным одиночеством, со светящимися грибами в кишках, вечно ждущим вестей, которые не приходили и которым так и не суждено было прийти, медленно истлевающим в этом бессмысленном ожидании, подкармливаемом жалкими зернами обещаний. И потому, как только загорелся зеленый сигнал светофора, внезапно переменив планы, он свернул направо и махнул в Казино.

Слоновья память - i_003.png

Белеющее в глубине парка, похожего на парк Эдуарда VII в миниатюре, охраняемого анемичными пальмами, протестующе скрипящими, как тугие выдвижные ящики в отелях Висконти, населенных персонажами Хичкока, и похожими на безруких охранников автостоянки с голодными глазами, поблескивающими из-под козырьков фуражек, как алчные птицы, пойманные в насупленные сети бровей, здание Казино напоминало уродливый трансатлантический теплоход, окруженный жилыми домами и деревьями, омываемый волнами музыки из «Wonder-Bar» [126], криками хриплых чаек-крупье и безбрежным молчанием океанской ночи, пропитанной густыми запахами одеколона и течных пуделиных сук. Поезда, отправлявшиеся в сторону Лиссабона со станции Тамариш, увозили с собой на пустых скамьях строки Дилана Томаса, которые ты так любила:

In the final direction of elementary town
I advance as long as forever is [127].

И врач представил, как сонно клюет носом в пустом вагоне, а его двойник за стеклом скользит по домам, по остаткам крепостных стен, по огням кораблей в ритме стихов поэта, чью книгу жена обычно брала в постель и с которым вела идеальный молчаливый диалог без его, психиатра, участия:

for the lovers,
Who pay no praise or wages
Nor heed my craft or art [128].

Именно к Дилану Томасу до сих пор я ревновал сильнее всего, подумал психиатр, пристраивая машину в тени туристского автобуса, водитель которого объяснял потрясенному шоферу такси, в чем прелесть интимных отношений с француженками определенного возраста, умеющими превратить коитус в нечто легкое и не затрудняющее пищеварения, вроде суфле из спаржи. Я отчаянно ненавидел и самого Дилана Томаса, и сумбурно-категоричные стихотворения этого толстого рыжего алкаша, позволявшие ему проникать вместе с тобой в такие потаенные глубины, близкие к снам, куда мне путь был заказан: я ловил только их глухие отзвуки в отдельных словах, которые ты неразборчиво бормотала в экстазе захлебывающейся русалки. Я и сам не знал, до чего ненавидел Дилана Томаса, сказал себе психиатр, шагая по мокрой ночной траве к палубе Казино, навстречу его матросам, притворившимся чопорными лакеями, меняющими пепельницы неторопливыми движениями весталок, ненавидел этого мертвого соперника, явившегося с туманных северных островов, с улыбкой задумчивого пирата на наивном пухлощеком лице, этого валлийского проходимца, ломавшего шлюзы языка своими напыщенными фразами, полными колоколов и конских грив, этого любовника из пены, этого веснушчатого призрака, этого типа, жившего в бутылке из-под виски, как коллекционная модель парусника, сгорающего в алкогольном пламени с болезненным изяществом строптивого феникса. Кейтлин [129], сказал психиатр, обмениваясь со швейцаром таинственными каббалистическими улыбками в стиле Кирико, Кейтлин, из Нью-Йорка я призываю тебя under the milk wood [130] ныне, в ноябре 1953 года, когда я умер и когда некий остров растворился в пейзаже моего воображения, окруженный алчной яростью альбатросов, Кейтлин, на днях я отправлюсь на станцию Тамариш и уеду на электричке в Уэльс, туда, где ты ждешь меня за чашкой чая, печального, как цвет твоих глаз, в зале, в котором ничто не изменилось и где густой ресторанный дым отделяет тебя каменной стеной от поспешности моих поцелуев. Кейтлин, этот печальный вой маяка — мой бычий рев тоски по тебе, этот мелодичный свисток локомотива — песнь любви, на которую единственно я способен, это бурчание в животе — трогательный порыв нежности, эти шаги на лестнице — стук моего сердца в предчувствии встречи: давай вернемся к началу, перепишем жизнь начисто, переиграем, будем раскладывать пасьянс на двоих по вечерам, пить черешневый ликер, выставлять за дверь мусорный ящик, трясясь, как нищий паяц, к ужасу соседей и кошек, открывать банку с икрой и медленно есть свинцовые крупинки, пока они не превратятся в дробь для браконьерских ружей и мы не выстрелим друг в друга, устроив прощальный фейерверк, и таков примерно, Кейтлин, будет наш уход.