Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 41
В тот же, кажется, день, на каком-то случайном пляже, куда мы заехали, чтобы в последний раз, может быть, искупаться и погреться на солнце, Двигубский, едва мы сели с ним на песок, во второй раз в жизни заговорил со мною о картезианском cogito, о трансцендентальном субъекте, о Гуссерле, которого, как выяснилось, весьма и весьма усердно читал в последнее время в Париже, перед поездкой на юг. Он – читал Гуссерля? Да, представьте себе. Он читал и Гуссерля, и Декарта, и Канта, и даже полузабытых в наши дни неокантианцев, Наторпа, Эмиля Ласка, Фридриха Рикерта – и прежде всего Фридриха Рикерта, Гришиного учителя. Я даже не сразу понял, о каком Грише он говорит. Ну да, он пытается представить себе круг его чтения, прочитать его глазами те книги, которыми он увлекался, – и чем внимательнее читает их, тем сильнее увлекается ими сам, тем больше привлекают они его. О, конечно, конечно, мы все помним, что первоначально-синтетическое единство апперцепции является важнейшей предпосылкой феноменологической редукции, но на самом деле, перестаньте смеяться, есть, несмотря на ужасы философского волапюка, что-то совершенно восхитительное, упоительное в этих поисках, и в этой возможности найти некую неразрушимую, непреложную точку, в себе, вне мира, вне времени, противовес и противоположность всему этому текучему и сыпучему, случайности жизни, необязательности событий и обстоятельств. Ему это нравится, ему нравится это все больше и больше. Я подумал, что это необыкновенно смешно, обхохочешься. Необыкновенно смешно, подумал я, что вот он, Павел Двигубский, сидящий со мной рядом, пересыпая длинными руками песок, Павел Двигубский, с которым в молодости у меня никак не получалось поговорить на мои темы, на моей территории, теперь сам заговаривает со мною о том же и упоминает те понятия и тех авторов, о которых я уже разучился и думать, которых пятнадцать лет не брал в руки. Смешно, подумал я – но почему-то мне смешно отнюдь не было, скорей было грустно. Дул какой-то странный ветер в тот день, откуда-то сбоку, не с моря, но и не с берега. Я сходил к машине за полотенцем, соломенной подстилкой и купальными трусиками; Двигубский, решивший все-таки не купаться, закатал брюки до острых колен, снял рубашку, остался сидеть на песке. Почему-то я очень хорошо помню, как шел к машине и затем снова на пляж, по горячему песку, по заметенному этим песком дощатому проходу между низенькими и тоже дощатыми изгородями, предохранявшими от туристского топота кустики колючей травы. Был, как часто бывает во Франции, небольшой пляжный ресторан неподалеку от того места, где мы оказались; плетеные стулья и столики за плетеной же загородкой. Большие флаги полоскались над ним. Маленькие треугольные разноцветные флажки, похожие на тибетские, трепетали и бились над тележкой с мороженым, орешками, кока-колой, обычным набором «сникерсов», которую толкал перед собою по самой кромке воды невозмутимый, загорелый, с седой грудью дядька, очень ловко, в самом деле, развесивший эти флажки на канатах, укрепленных как такелаж на воткнутом в тележку шесте. Никто не подходил к нему, никто не покупал у него ни мороженого, ни фисташек, ни кока-колы. Он выглядел счастливым, шагал легко, летучей походкой. Вот с кем я поменялся бы местами и судьбами… Я вошел в воду и поплыл в чуть подернувшееся дымкой, открытое, мерцающее пространство. Когда же повернул обратно, вдруг почувствовал, что течение сносит меня в сторону и не дает приблизиться к берегу. Совершенно отчетливо видел я этот берег, видел Двигубского, сидевшего на песке, обхватив острые колени руками, глядевшего на море, не видевшего меня, видел арабское семейство с толстой мамой, четырьмя ребятишками и множеством подстилок, расположившееся от Двигубского справа, видел счастливого обладателя фисташково-кока-кольной тележки, с тибетской невозмутимостью шествовавшего в другую сторону по кромке воды, видел, как трепещут и бьются его разноцветные флажки на ветру, – но приблизиться ко всему этому не мог и уже выбивался из сил. Стало страшно. Уже я начал задыхаться, захлебываться. Был, на мое счастье, небольшой деревянный причал, выдававшийся в море довольно далеко от того места, где я вошел в воду; в его сторону меня и сносило; не в силах доплыть до берега, я сумел все-таки доплыть до этого причала; уговорил себя успокоиться, держась руками за скользкие бревна, глядя на сказочные водоросли, мерно, мирно колыхавшиеся под водой. Свет был все тот же, средиземноморский и непреложный, невозмутимая чайка искала что-то среди мелких ракушек у воды. Я ничего не сказал П. Д., просто лег на подстилку; я не мог забыть о случившемся ни в тот день, ни на другой, ни даже на третий, как ни старался. Как будто не я о нем помнил, но упорно помнили и руки, и ноги, и спина, и грудь, и все тело.
В Эг-Морте (Aigues-Mortes) он прочитал мне лекцию о Крестовых походах, которую я здесь опускаю; мы долго сидели, я помню, на площади со статуей Людовика Святого, как раз и отправившегося в эти самые Крестовые походы, седьмой и восьмой, из этой самой крепости Эг-Морт, им и построенной, возникающей, когда едешь к ней, воинственным видением среди болот и соляных россыпей, в сплетении каналов, со своими суровыми стенами, беспощадными башнями. На Двигубского напал совсем не воинственный приступ сладкоедства, как он выражался. Доедая третий эклер, к умилению толстой кондитерши, заговорил он об исчезновении прошлого, утекании истории, о том, что вот, нам уже и дела никакого нет до этого Людовика Святого, христианнейшего короля, этих Крестовых походов, седьмого и восьмого, вот здесь начавшихся, закончившихся, особенно восьмой, столь плачевно. Все это, как вы видите, туристический аттракцион. Я скорее занят был девушкой-англичанкой, сидевшей со своими, похоже, родителями в соседнем ресторане, отделенном от нас и от площади низенькой, красненькими цветочками уставленной загородкою. А ведь уже и в окопы Первой мировой войны начинают водить туристов. Вот, наверное, сказал вдруг Двигубский, почему я никак не могу написать того, что пишу. Почему же? – довольно, кажется, рассеянно переспросил я, переглядываясь с англичанкой, поднявшей голову от огромной пиццы, которую с не меньшим, чем сама пицца, аппетитом уплетала она до этого. Ей было, наверное, лет двадцать пять, у нее были вьющиеся, длинные и густые, темно-белокурые волосы, собранные в пушистый хвост на спине, молочные щеки, смущенные и смеющиеся глаза. Какая-то последняя надежда на счастье еще живет во мне, может быть. А потому, говорил Двигубский, что и XX век уже кончился. Уже все это в прошлом, и все уже об этом, наверное, сказано, уже сами эти темы исчерпаны. Ну был, да, кто же спорит, в начале XX века прорыв демонических сил, наступление бесчеловечности, вторжение хаоса и так далее, и так далее… В голосе его почувствовалось вдруг раздражение, то ли к этому вторжению хаоса относившееся, то ли к моим заигрываниям с прелестной островитянкой, то ли к собственным его неудачам. Ну да, ну и что же? Ну, было и было. Уже столько всего написано и сказано обо всем этом. Он постучал своими длинными пальцами по столу. Ну, может быть, тогда, когда-то, в начале 80-х, когда мне все это впервые увиделось, это был еще не совсем вчерашний день, еще, так скажем, самый конец сегодняшнего. А теперь, что же? Теперь ведь все это кончено. Теперь ведь начинается какая-то другая история… и мы еще не знаем какая. А с другой стороны, невозможно ведь не думать и не писать о прошедшем… Значит, как-то надо писать иначе, не пересказывая все один и тот же сюжет (о прорыве демонического, о вторжении хаоса…). А впрочем, вам, похоже, не до того. Мне было и вправду не до того. Родители англичанки тоже стали, я помню, оглядываться, пытаясь понять, на кого это она так пристально смотрит… Одиннадцатое же сентября застигло нас уже по дороге на хлюпкий север, в Оранже.
Я чувствовал себя счастливым в тот день, хотя мне и жаль было расставаться с возлюбленным югом. Мы пообедали, я помню, на очередной площади со статуей очередного крестоносца; пообедав, отправились к знаменитому римскому амфитеатру, высокой внешней, мощноглыбистою стеною выходящему на шумную, булыжную улицу. Мопеды тарахтели во всю свою вонь, грузовики, пикапы и просто машины грохотали по неровной брусчатке. А все же эта внешняя стена, по ту сторону которой – сцена и дальше – полукружие вырезанного в скале амфитеатра, каковой амфитеатр и каковую сцену можно увидеть, заплатив небольшую плату за вход, – все же не сам амфитеатр и не сама сцена, но именно эта задняя внешняя, с полукружиями навсегда, как кажется, закрытых дверей стена, доступная любому прохожему, отделенная от противоположного тротуара, на котором мы и стояли, мопедной вонью и грохотом грузовиков, – именно эта задняя стена поразила нас обоих своей монументальной мощью, архаической непреложностью, своей почти какой-то вавилонской величественностью, какой-то извечностью и (сказал Двигубский) навечностью. На века строили, не просто надолго, а так, чтобы до скончания мира, до конца Рима стояло. Он как-то весь, я помню, подтянулся и вытянулся перед этой стеною. Затем, перейдя через мопедную вонь, долго трогал своими длинными пальцами, узкими ладонями громадные ее глыбы, словно надеясь выщупать, выспросить у них тайну их неизбежности. Вот это могли только древние, сказал он, вот это вместе с Римом погибло. А спросите меня, что вот это, я и сам не сумею ответить. Я и не думал спрашивать. Я предложил ему, когда мы осмотрели амфитеатр изнутри, подняться на холм над ним, где оказался просторный тенистый парк, по которому мы довольно долго бродили, затем сидели на какой-то скамейке, не помню уже о чем разговаривая, ни о чем не разговаривая, быть может. Вновь и вновь видна была гора Ванту (Ventoux) с ее сине-снежною вершиною, та самая гора Ванту, овеянная ветрами, которая в этой местности видна почти отовсюду и на которую Петрарка взбирался когда-то в странном качестве первого альпиниста… Мы шли, я помню, обратно к машине, чтобы отправиться, наконец, на поиски гостиницы; не дойдя до нее, увидели в каком-то очень затрапезном полубаре-полукафе – столпившихся, уже, похоже, подвыпивших – и, похоже, на мгновение протрезвевших завсегдатаев, случайных прохожих, остановившихся, как и мы сами, всех с почти одинаковым выражением растерянности и ужаса на лице, застывших, задрав голову, перед маленьким экраном повешенного на стену за стойкой бара хрипучего телевизора, где вновь и вновь, с перерывом в несколько минут, в роковой повторяемости, вечном возвращении кошмара сначала первый самолет влетал в первую, затем второй во вторую нью-йоркскую башню. Хорошо помню чувство нереальности, меня охватившее. Я видел то, что я видел. Видел падающие небоскребы, бегущих людей, шквал щебня в пространстве между домами… но никак не мог соотнести то, что видел на экране, с тем, что видел вокруг, с этим Оранжем, этим днем, этим баром. То, что я видел на экране, было само по себе, а все остальное само по себе. Потрясенные комментаторы, французские и американские, рассказывали, перебивая друг друга, о чем-то, что никакого отношения не имело ни вообще к жизни, ни к моей жизни. Я знал, что это не фильм, не голливудская инсценировка, не science-fiction. Я знал это, но не чувствовал этого. Я сам как будто выпал из реальности на две или три минуты. Двигубский, в конце концов, даже слегка толкнул меня локтем. В глазах его были слезы. Ну вот антракт и закончился, проговорил он очень тихо, так, чтобы никто, кроме меня, не расслышал, но почему-то по-французски. Добро пожаловать в новый век. Bienvenu dans le nouveau siècle… Мне показалось, он нарочно сказал это, чтобы я не увидел его слез, не заметил его ужаса. Я тоже думал, конечно, о людях, чьи телефонные голоса, молящие о спасении, мы еще слышали и которых, когда мы шли к машине, искали гостиницу, в живых уже не было. В гостинице, довольно, опять-таки, затрапезной, грязноватой и душной, где тоже было что-то вроде бара и стойки с телевизором на стене, мы провели почти весь вечер перед экраном; поужинали и возвратились опять к телевизору. Двигубский, к алкоголю всегда равнодушный, заказал один «скотч» и сразу за ним другой; уже довольно поздно вечером постучал ко мне в номер; сказал, что не может спать и не сможет; мы снова вышли на улицу. Все мопеды и грузовики уехали и уснули; стучали только наши собственные шаги по булыжнику. Подсвеченная откуда-то сбоку, она вновь явилась нам в своем совершенном молчании, простоте и величии, эта внешняя стена римского амфитеатра, глыбистой гладью возносившаяся в темное небо, неотменяемо вот такая, какова она есть, чистое воплощение всеохватного замысла.