Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 40
Просматривая мои записи того лета, я вижу, что 3 сентября мы посадили Свету и Олю на поезд в Ливорно, вечером были в Лукке, оказавшейся, в самом деле, одним из прелестнейших городов на земле, с ее узкими уличками и городским валом, к которому выходили мы вновь и вновь; переночевав и еще побродив немного по городу, постояв у собора св. Мартина, у церкви св. Михаила на бывшем римском форуме, с восхитительными ее колоннами, как бы по кругу обегающими ее, вспомнив святого Виллибальда и святую Вальпургу, отец которых умирал здесь в своем невообразимом VIII веке, в этой же самой Лукке, между прочим, где в 56 году до Р. Х., сказал мне Двигубский, Юлий Цезарь, вернувшийся с галльской войны, встречался с Помпеем и Крассом, в результате каковой встречи возобновлен был знаменитый триумвират, пролог войны другой, гражданской, страшнейшей, и если на этом месте, где мы стоим сейчас, был действительно форум, то вот попробуйте представить себе, Макушинский, как они идут навстречу друг другу, вон оттуда Цезарь со своей пресловутой горбинкой, из вон того переулка Помпей с его бабьим лицом, а вон и Красс, соответственно, безликий, поскольку же мы с вами представить себе это все равно не способны, и не знаем даже, на форуме ли встречались они или в другом каком месте, то, полагаю я и, надеюсь, вы согласитесь со мною, мы преспокойно пойдем сейчас вон в ту пиццерию, пообедав в которой мы выехали, чтобы доехать до нее более или менее засветло, в Геную, переночевали там и на следующий день, 5 сентября, по многотуннельной, сначала итальянской, затем французской автостраде, почти никак не связанной с окружающим ее ландшафтом, горами справа и морем слева внизу, но грохочущей и газующей в каком-то своем собственном, ею же и создаваемом, внеземном и внемирном пространстве, доехали до Канн и до Грасса, где Двигубский уже бывал, где я непременно хотел оказаться. Вилла Бунина по-прежнему была заперта; Грасс показался мне одной сплошною горою, с прилепившимися к ней домиками, и уличками такими узенькими, такими горбатыми, что «Мерседес» мой решительно отказывался разъезжаться на них с другими машинами, по-немецки охал, вздрагивал и гудел; в Каннах на набережной, среди разряженной и праздной толпы, скучливо прогуливавшейся под пальмами, мы оба почувствовали такое отвращение ко вдруг обступившей нас банальности бытия, что почти сразу же уехали береговой дорогой в восхитительные Антибы; вновь повернули на запад; шестого вечером были в Эксе, провинциальном, пыльно-платанном; на другой день поднялись, конечно, к мастерской Сезанна, затем еще выше, к тому месту, с которого он так часто рисовал свою любимую гору Saint Victoire, вновь и вновь, в утреннем свете и в свете вечернем, как будто пытаясь подойти к ней все ближе. Искусство и есть, может быть, приближение, попытка подойти еще чуть-чуть ближе к тому, что безнадежно от нас ускользает… Путешествовать в обществе П. Д. было ни с чем не сравнимым, никогда с тех пор в моей жизни не повторившимся наслаждением – и не только потому, разумеется, что он все знал и все помнил и так видел за покровом настоящего – прошлое, как я сам никогда не умел его видеть, и это видимое ему прошлое оживало в его присутствии для меня тоже, но еще и потому, думаю я теперь, что в нем оказалась в высшей степени развита столь необходимая для путешественника способность выносить это самое настоящее с его случайностями за решительно-иронические скобки, невозмутимо претерпевая неизбежные в любом вояже неприятности, бесконечно долгие, по кривым и горбатым улицам, поиски гостиницы в Грассе, бесконечно долгое ожидание дорогого и невкусного обеда в Антибах. В Эксе то ли в гостинице, то ли возле гостиницы, то ли у мастерской Сезанна, покуда мы наслаждались видом великой горы, местные ловкие воришки вывернули левую переднюю боковую показывающую поворот фару – так называемый «поворотник» – моего в ту пору еще не очень старого «Мерседеса», что я заметил, лишь когда мы уже доехали до Арля и остановились в крытой парковке, так что вместо амфитеатра и воспоминаний о Ван-Гоге нам пришлось тут же отправиться в скучнейшую промышленную зону на поиски соответствующего автосалона, где милейшая, с челкой, барышня даже чуть-чуть присвистнула – чистая, мол, работа! – глядя на зияющую темную дыру вместо фары, затем, вернувшись к своему компьютеру, сообщила нам уже для полного нашего счастья, что такого «поворотника» у них сейчас нет, и если заказать его на складе, то доставят его только назавтра, но что она, барышня, сейчас позвонит в Авиньон, и если в Авиньоне, в братском, так сказать, представительстве все той же фирмы «Мерседес-Бенц», соответствующая фара наличествует, то самое простое для нас было бы поехать прямо туда, она, барышня, искренне советует нам поступить именно так, voilà tout, вот и все. В Авиньоне, куда мы вовсе не собирались в тот день, предполагая заехать в него уже на обратном пути на север, и речи, опять же, не было ни о пленении пап, ни, например, о Петрарке, но о том, и только о том, чтобы в какой-то уже неправдоподобно огромной, отвратительно путаной промышленной зоне, возле стеклянного, нового, гигантоманического, как выразился П. Д., торгового центра, совершенно такого же, впрочем, как во всех промышленных зонах европейских городов, очевидно, заметил П. Д., состязающихся друг с другом в алюминиево-пластиковой безликости, – чтобы, значит, в этой зоне и возле этого центра найти упорно прятавшееся от нас за каким-то, на плане города не отмеченным поворотом, братское арльскому представительство, еще раз, фирмы «Мерседес», где молоденький, с усиками, смуглый и оживленный приказчик, нас обслуживавший, тоже присвистнул и даже олялякнул, глядя на чистую работу провансальских воришек. Я нервничал и злился, по дурацкой своей привычке, Двигубский оставался спокоен – и даже во время нашего странствия по индустриальным зонам Южной Франции явно наслаждался поездкой. А когда, собственно, началось это состязание в безликости? это соревнование в уродстве? эта гонка за анонимностью? После войны? Или раньше? Я думаю, раньше, сказал я, поворачивая в сторону Нима.
Из Нима, постояв возле римского акведука, побродив по скалам над ним, где были узловатые масличные деревья такой красоты и мощи, что мне казалось, я остался бы на всю жизнь стоять перед ними, и корни их, как змеи, ползли по камням, и сухой кустарник дышал чем-то горьким и праздничным, поехали мы, не заезжая в Монпелье, прямой дорогою – в Сет, в память о Поле Валери, столь много значившем для меня в молодости; добравшись до Сета по автостраде, поев на какой-то не запомнившейся мне площади возле канала, смутно текущего сквозь забвенье, местных устриц, слегка обрызнутых, понятное дело, лимоном, отправились на знаменитое «морское кладбище», воспетое Валери в не менее знаменитом одноименном стихотворении, единственном, может быть, стихотворении его, говорил я Двигубскому, однажды меня восхитившем, еще в той самой, от нас обоих уже так сильно и безнадежно отдалившейся молодости, когда Константин Павлович впервые дал мне почитать тоненький томик «Чар», этих, несмотря на название, расчетливых и холодных стихов, скорее оставивших меня равнодушным. Я тоже чужд этим чарам, сказал Двигубский, парафразируя другого поэта. То ли дело его эссе и тетради, сказал я, его фрагменты и записи – и этот бесподобный господин Тэст, мифологический персонаж моей, опять-таки, молодости, один из ее тайных спутников и незримых героев. Этот Тэст, сказал вдруг Двигубский, выходя из машины, захлопывая за собой переднюю дверцу, на сожженной солнцем стоянке перед кладбищем, этот Тэст есть, в сущности, не что иное, как попытка изобразить картезианское cogito в виде немолодого господина с военной выправкой, спекулирующего на бирже, – попытка, согласитесь, одновременно величественная и немного смешная. Я согласился, я помню; я подумал, что он, Двигубский, никогда еще первым не заговаривал со мной ни о каком cogito. Кладбище оказалось по-южному каменным, с крестами и башенками надгробий, встававших как мелкий лес между нами и морем. Кладбище спускалось к морю, и море поднималось за ним. Потому оно было сразу же за каменным лесом надгробий, на одном уровне с ними и с нами, там, где возле других холмов, не морских, бывает просто воздух, пустое пространство. Потому Валери и написал в своем «Морском кладбище», что этот «тихий кров» (ce toit tranquille) «трепещет» (palpite) «между могил и пиний». Море трепетало, действительно, искрилось во весь охват бухты, перерезанной пирсом. Я вспомнил, как мы стояли с Двигубским на гребне поросшей соснами дюны, в счастливую эпоху жизни, в Латвии, в 1987 году, как солнечный блеск бежал к нам сверху от горизонта. Еще я вспомнил русские кладбища, где так часто деревья поднимаются среди православных, со второй, косой поперечиною, крестов – деревья, например, сосны, высоко возносящие если не души умерших, то, может быть, на мгновение, души тех, кто стоит и плачет возле милой могилы. Здесь, в мелколесье надгробий, ни сосен, ни только что упомянутых пиний не было, во всяком случае я их не помню, не могу теперь вспомнить. Этот южный свет любой ваш взгляд превращает в событие. Un long regard sur le calme des dieux, «долгий взор на покой богов», сказал Двигубский, глядя на море и цитируя, в свою очередь, Валери, могилу которого мы не сразу и обнаружили среди каменных домиков и крестов; она ничем не отличалась от прочих. Смирение в смерти, пробормотал, я помню, Двигубский. А ведь и в самом деле, сказал он, глядя по-прежнему на море, на блеск и трепет, бегущий от горизонта, а ведь и в самом деле, этот средиземноморский свет придает некую окончательность, некую непреложность нашим мыслям, действиям, или… чему же? Времени, сказал я. Вот этому мгновению времени, которое, кажется, никогда не пройдет, не прейдет. Сила присутствия, дающаяся нам даром. Вот, сказал он, чего не бывает там… он взмахнул рукою… там, на хлюпком севере. Так, я помню, он выразился, очевидно радуясь найденному эпитету. А между тем, упоминание о хлюпком севере разрушило мгновенные чары, ткань времени порвалась, мы пошли обратно к машине.