Угол покоя - Стегнер Уоллес. Страница 67

Я сидел к ней под углом, лицом к бабушкиному портрету – задумчивое лицо, опущенные глаза под прохладным светом, льющимся на стену, увешанную письмами от людей, которыми она восхищалась и которые восхищались ею.

– Посмотрите на ее изображение, – сказал я. – Что в этом лице? Лицемерие? Нечестность? Жеманство? Боязливость? Или дисциплина, самоконтроль, скромность? Скромность сейчас, в семидесятом году, стала чем‑то непостижимым. И я, по‑вашему, буду показывать, как эта женщина неловко занималась любовью на складной кровати? Вам хочется слышать ее эротические стоны? Хихикать над ней, потому что она была леди и вся такая разборчивая?

– Я не совсем то имела в виду. Я просто гляжу с точки зрения современного читателя. Он может подумать, что вы прячете что‑то существенное.

– Плохо дело. У современного читателя что, воображения совсем нет?

– Ну, как вам сказать. Люди сейчас навострились понимать, они чуют фальшь, когда кто‑то пытается что‑то прикрыть или, вот, говорит: воображайте сами. Представляете современный роман, где, как у Данте про Паоло и Франческу: “Никто из нас не дочитал листа” – и всё?

– Ладно, мне, выходит, своими фальшивыми методами вас не одурачить, – сказал я. – Остаюсь со старым лицемером Данте.

– Да понимаете же вы, о чем я! – Она соскользнула с кресла и уселась на полу по‑турецки. – Времена меняются! Людям, ну, надоело, что все прикрыто. Вы же видите, парни, девчонки сбрасывают одежду, хотят разрушить этот барьер и вернуться к природе. Это постоянно сейчас, это просто значит… открыться. Как, не знаю… – Всерьез довольная собой, лук натянут, уста, как у Исаии, тронуты горящим углем, она сидела на полу и всеми силами старалась приобщить меня к двадцатому веку. Отклонилась назад, оперлась на вытянутые руки и не спускала с меня глаз, полная задора, иронии и превосходства. – Не знаю, стоит ли вам рассказывать.

– Я тоже не знаю.

– Ну, смотрите… – На самом деле она уже твердо решила мне рассказать, помешать этому было не легче, чем помешать пресловутым парням и девчонкам сбрасывать одежду и очищать мир от лицемерия. Пригнула голову к коленям, волосы свесились на пол, затем подняла голову и посмотрела на меня с полуулыбкой сквозь чащу волос. – Что бы вы сказали, например, на такое, – сказала она. – Допустим, пришли вы на вечеринку, где все со всеми знакомы – друзья, понимаете? – и все под кайфом, и дело доходит до секса по очереди. Допустим, четверо или пятеро трахают одну девчонку, а остальные смотрят. Это вам как – грубо, грязно, аморально?

– Я бы сказал, что мы далеко отъехали от моей бабушки.

Она засмеялась, миссионерка.

– Это точно. Но вы‑то как бы это восприняли? Ведь не обязательно это будет грубо, порочно, мерзко или еще как, правда? Они просто будут делать свое – чувствуют они так, понимаете? Этого и парни хотят, и она хочет, и это происходит. Вас, наверно, это шокирует, да?

– Есть вещи, которые меня возмущают. Шокировать меня не так‑то просто.

– Но чем тут возмущаться? – Обхватила свои колени и уставила на меня взгляд широко открытых серых глаз. Улыбка пропала. Как‑то она вся напряглась. – Вам не кажется, что выносить моральное осуждение вас заставляет только замшелый кодекс? Избавляемся от него – и получаем естественную сцену, такую же естественную, как если двое гасят свет и в темноте ложатся в постель. А посмотреть на такое – это, ну, как спектакль посмотреть, разве нет? Живой театр. Кто тут что теряет?

– Похоже, особых потерь тут ни у кого не случилось, – сказал я. – Если это и правда было. Было?

Она кивнула, не поднимая подбородка с колен.

– Да, было.

– И никто ничего не потерял. Может быть, даже что‑то приобрелось – например, венерическая болезнь. Я так понимаю, эти инфекции возвращаются с новой силой при современных нравах.

От этого она отмахнулась почти раздраженно. За пару минут ее настроение изменилось – она сделалась сумрачна, задумчива и отчасти сердита.

– Значит, вы не считаете, что это было естественно, или вроде спектакля, салонная игра такая?

Уж не о своем ли опыте, подумалось мне, она рассказывает? Я и сейчас не уверен, что не о своем. Я спросил:

– А родителей ваших вы бы с собой взяли?

– Да ну что вы!

– Стали бы с ними про это говорить?

– А вы как думаете?

– Но мне рассказали. Я с ними одного возраста.

– Вы – другое дело. Вы образованны, вы кое‑что повидали, вы не застряли в темных веках. Я чувствую, с вами можно поговорить. Я ошибаюсь?

– Надеюсь, что нет, – сказал я. – Но только что вы раскритиковали меня за фальшь в изображении половой жизни бабушки.

– Ну… ладно, к чертям, – сказала Шелли. Явно я сильней ее сковываю, чем она готова признать. – Не знаю. Что все‑таки вы про такую сцену думаете?

– Думаю, что вы ад какой‑то изобразили, – сказал я. – Рассказали про людей, которые расчеловечились. Опустились ниже млекопитающих. Ниже червей. Сомневаюсь, что даже черви-бильгарции, которые заняты спариванием всю жизнь, сидят и смотрят на спаривание других бильгарций. По-моему, наша болезнь так далеко зашла, что мы даже не ощущаем ее как болезнь.

– М-да, – сказала Шелли. – Так и знала, что не надо вам рассказывать. Не знаю. Что‑то, да, тут есть нездоровое. Но… Ведь секс никого не касается, кроме его участников. Так Ларри всегда говорит. Разве им нельзя заниматься сексом как им хочется? На людях – значит, на людях. Зрители могут уйти, если им не нравится. – Раздраженная и хмурая, откинула волосы на спину, оперлась сзади на выпрямленные руки и посмотрела на меня угрюмо. Потом ее выражение смягчилось. – Но это одно, а ваша книга другое. В книгах, по‑моему, о сексе надо писать как обо всем остальном.

Я чуть сильней отвернул от нее кресло. Ни исповедальная, ни евангельски-учительская сторона разговора меня не радовали.

– Э… – сказал я, – разве он похож на все остальное?

Хо-хо-хо.

Неплохо. Из исповедальни мы вышли.

– Ладно, – сказала она, – это ваша книга. Считайте, просто получили хвалебное письмо, подписанное “Современная читательница”, и там сказано: “Мне книга очень-очень нравится, но почему как любовная сцена, так вы задергиваете занавеску?”

– Я не занавеску задергиваю, а свет гашу.

– Без разницы.

Она уже смеялась, опять скрестила по‑йоговски ноги, волосы свисали до полу. Не будь я тот, кто я есть, – уродец, сломанный болванчик ее матери, да еще втрое старше, чем она, – я бы подумал, что она возбудила себя своими собственными речами – исповедальными, евангельски-учительскими, какими угодно. В ее глазах появился влажный блеск, при виде которого полноценный мужчина должен был бы принять то или иное решение. Я думаю, источником пикантности был не сам разговор – в ее среде это повседневная пища, – а то, что ей удалось такой современной темой вызвать шевеление каменных губ Горгоны.

– Если вникнуть как следует, – сказал я, – то ведь я и занавеску не задернул, и свет не погасил. Хотите быть литературным критиком – читайте, что написано. В той сцене, что вы сегодня напечатали, комната полна преломленного лунного света, дверь распахнута настежь, ничего не занавешено, все насквозь продувается ночным горным воздухом. Для викторианцев бабушка с дедушкой, в общем, молодцы. Жаль только, что эта маленькая любовная сцена не все сделала, что должна бы.

– Почему? Весенняя уборка не задалась?

– На полчаса, может быть, хватило. Потом она выяснила, что если он присоединится к изысканиям, то зимой его ждет полевая работа в Калифорнии, а на другое лето он может оказаться чуть ли не в любой точке Запада. Ей тогда либо тащиться следом, снимать жилье в ближайшем городишке, либо обратно в Милтон.

– Значит, не позволила ему согласиться.

– Она бы не выразилась так. Она беспокоилась за сына, хотела, чтобы у него был надежный дом, где он будет расти; думаю, и за себя беспокоилась – что трудно будет, когда не с кем поговорить на художественные и интеллектуальные темы. Так что пару дней они колебались, судили-рядили, а потом ему предложили должность управляющего на руднике “Аделаида”, и он ее взял. Она могла продолжать планировать пристройку, могла готовиться привезти сына, могла думать о приеме летних гостей на следующий год. На “живой театр” не очень смахивало, но из этого состояла ее жизнь.