Битва за Лукоморье. Книга 3 - Камша Вера Викторовна. Страница 35
Этот гусь-лебедь был не только крупнее и мощнее зарубленного воеводой, он и в драках был, видать, куда опытнее. Задетую клинком в схватке у оврага левую лапу берег, а вот когти-ножи правой один раз ухитрились скрежетнуть по кольчуге на плече богатыря и дважды оставить росчерки на щите, который Добрыня перебросил на руку. Лук, поняв, что стрелы бесполезны, русич отправил обратно в саадак и выхватил меч. Отбивая выпады клюва-пасти и когтей, воевода мельком успел подумать: все-таки это не нечисть – живая птица, пускай и небывало громадная. Нечистую силу от булатной стали, как и от серебра, корчит и корежит…
Но великоградский булат все равно выручил. Когда гусь-лебедь, снизившись, попытался хлестнуть Бурушку крылом по морде, Добрыня, выпрямившись в стременах во весь рост, рубанул мечом – сверху и наискось. Сталь клинка блеснула белой молнией, рассекая перья и кости, и одним ударом отсекла левое крыло.
Гусь-лебедь жутко вскрикнул. Обливаясь темной кровью, черная туша косо дернулась в воздухе и рухнула в папоротник. Сдаваться дивоптица не собиралась до последнего. Вытянула шею и разинула пасть, с усилием пытаясь приподняться на лапы, да не успела. На шею и голову гуся-лебедя обрушились копыта Бурушки. Подковы зло оскалившегося коня били, как молоты. Зубастый клюв судорожно раскрылся в последний раз, затянулись мутной пленкой красные глаза. По смятой черной груде перьев еще прокатывались волны дрожи, но всё уже было кончено.
– Умница мой, – прошептал Добрыня, чуть подаваясь вперед в седле и посылая пяткой сапога жеребца в намет.
Нет, не зря и по дороге к избе людоедки, и во время боя с гусем-лебедем он не переставал ждать от яги еще какого-то пакостного подвоха. Правильно ждал. Серко и Гнедко стояли у крыльца неподвижно, погруженные в тяжелый морочный сон-оцепенение. Головы опущены, глаза полузакрыты, чуткие уши поникли. Белогривый, в яблоках, красавец-жеребец Василия, похоже, и не чувствовал, что над ним целым облаком роится гнус, а по ноздрям и векам ползают мухи. У Гнедка, тоже облепленного мошками-кровопийцами, расслабленно отвисла нижняя губа – никакого внимания на крылатых мучителей не обращал и он.
Околдованные скакуны даже мордами не потянулись в сторону Добрыни, соскочившего с седла и поспешно к ним бросившегося. Словно и не почуяли его с Бурушкой, и не услышали… И только когда Бурушко тревожно заржал, окликая товарищей, оба жеребца встрепенулись, а Серко, будто медленно просыпаясь, ответил на зов тихим неуверенным всхрапом.
«Скорей! – вспыхнуло огненной вязью в мыслях Бурушки. – Я их разбужу, а ты – в дом! Там плохо!»
– Ждите! – крикнул Добрыня, взбегая на заскрипевшее крыльцо. – Начеку будьте!
Дверь в сени тяжело грохнула за спиной.
Тварь, так и не сказавшая Терёшке, кто она такая, в самом деле не сомневалась, что Добрыня Никитич воротится не быстро, а значит, и торопиться некуда. В том, что отравленный юнец еще долго останется беспомощным и неподвижным, гадина тоже была уверена. Прощупала окостеневшие, толком ничего не чувствующие мышцы рук и ног мальчишки, ткнула ему в здоровое предплечье и под колено длинной иглой, проверяя, не дернется ли от боли, и одобрительно хмыкнула.
– Вот и ладно. И привязывать тебя не придется, и закончу с тобой быстрее, – деловито-равнодушно объяснила она. Словно курице, которую собралась к обеду резать.
И эта холодная деловитость была даже страшнее, чем блеск безумия в бесцветных глазах вештицы Росавы.
Поставив на стол посудину, смахивающую на самовар, и разложив вокруг ножи, хозяйка избы принялась возиться у печи с какими-то скляницами. Сгоняла одного из своих уродов куда-то наверх, и тот притащил и плюхнул на скамью тяжелую ступку, вроде бы железную – зачем она, Терёшка даже гадать не хотел. Зажгла на столе причудливого вида курильницу, откуда заструился плотный, кисло пахнущий синеватый дым. А заточкой обоюдоострого кинжала с черной рукояткой и покрытым рунами клинком, который бережно достала со дна короба с ножами, осталась недовольна. Точила страхолюдина свой кинжал долго и тщательно, прикасаясь к зачарованному оружию с явным почтением и мурлыча под нос что-то непонятное – то ли песню, то ли заклинание. Клешни и щупальца управляться со всем этим колдовским хозяйством людоедке ничуть не мешали.
Для чего какой из ножей и какие из игл служат, она Терёшке, как и посулила, подробно да неспешно растолковывала. Никакого подвоха от жертвы, смирнехонько лежащей на лавке, нечисть не ждала, а у парня меж тем в груди захолонуло. Но не от ужасов, которые тварь расписывала. Он ощутил, что онемение в теле помаленьку начало проходить. Кисти рук ожили первыми, зазудело-зачесалось раненое запястье, следом колющие мурашки поползли вверх, от ступней, по ногам.
Терёшка боялся пошевелиться, чтобы себя ненароком не выдать. Лихорадочно метались мысли: только бы Казимирович с царицей там, в подполе, были еще живы… и только бы добраться до отцовского ножа… или до ножа Василия, его клинок тоже булатный, а нечисти булат ох как не по вкусу… Если не выйдет отвалить крышку подпола, то хоть жизнь свою продам незадешево. Шкуру тебе, погань, точно попорчу, зубами, если что, рвать буду…
И все-таки в собственную смерть, скорую и жуткую, парню упрямо не верилось. Ну никак. Плохо верится в такое, когда тебе сравнялось пятнадцать. «Ты, ягодка моя, далеко полетишь», – в какой раз вспомнилось мальчишке предсказание берегини Ветлинки. Не зря же та напророчила ему впереди удачу… Не может такого быть, чтобы Ветлинка ошиблась, гадая по воде и по ракушкам на Терёшкину судьбу!
А потом в сенях раздался грохот сапог. Дверь в горницу задрожала под градом ударов. Повисла на одной петле, едва не вышибленная вместе с косяком, и распахнулась настежь.
– Проснись! Да проснись же, задери тебя леший!
Сначала Василий смутно ощутил, как на щеку ему капнуло что-то горячее. Обожгло. Сильно. Это ощущение ожога разом вытолкнуло богатыря из омута непробудного сна, в котором он тонул. Великоградец услышал над собой сдавленные и злые женские всхлипывания. Потом разобрал, что в него вцепились чьи-то руки и безжалостно трясут, а сам он лежит на чем-то твердом и неудобном. Казимирович замотал головой, стряхивая с себя остатки сонного морока, зевнул, едва не вывихнув челюсть, и открыл глаза.
Под веки, которые он еле разлепил, словно песка насыпали, голова была тяжеленной. Сперва Василий понял только то, что вокруг темно. И запах… хоть ноздри затыкай. Воняло сразу и бойней, и выгребной ямой, а приправлял всё это резкий едко-кислый душок, очень напоминающий тот, какой исходит от свежеразрытой муравьиной кучи.
Богатырь широко и судорожно зевнул снова, еще ничегошеньки толком не соображая, и наконец угадал по голосу в склонившейся над ним и трясущей его за плечи молодке Мадину.
– Зараза худова… Это мы где? – выдавил русич.
– Слава Белобогу… – с облегчением вырвалось у алырки. Она была заплаканной, по щекам тянулись мокрые дорожки, одна коса наполовину расплелась и распустилась, и на лицо и левое плечо женщине падали растрепанные, спутанные волосы. – Я уж боялась, не проснешься. Говорила же, не налегай на здешнюю отраву, а ты знай лопаешь, как не в себя, обжирало…
Откуда она узнала про его прозвище?.. Лишь тут в голове у Казимировича всё окончательно встало по местам, да и глаза к полутьме попривыкли, но богатырь по-прежнему ничего не понимал. Заснул-то он после обильного угощения в горнице у Премилы, на лавке, а проснулся не пойми где. Холодный осклизлый пол, низко нависающий потолок в разводах тускло светящейся белесой плесени. Сыро, как в выстывшей бане. А еще Василий видел прямо над собой четырехугольник задвинутой крышки подпола. Вниз спускалась от нее узкая лесенка.
Казимирович потер затылок, сел, огляделся, и на макушке зашевелились волосы, хотя трусом великоградца отродясь никто не называл.
Ровный и гладкий пятачок пола рядом с лестницей, там, где сидели русич и алырка, оказался совсем махоньким. Василию еле-еле хватало места свободно ноги вытянуть. Дальше пол уходил под уклон, а подвальный сруб – да и сруб ли это был? – выглядел до того бредово и жутко, что стыл хребет. Ни дать ни взять, угодили богатырь с царицей в брюхо неведомого чудища, проглотившего их живьем.