Точка опоры - Коптелов Афанасий Лазаревич. Страница 51

— Глашурочка!.. Драго… ценность моя! — И вдруг, чтобы не расплакаться от радости, стиснула зубы и уткнулась лбом в грудь дочери.

— Мамуша! — Девушка приподняла голову матери и сдержанно поцеловала ее. — Только без дождика, мамуша. Я же приехала на целый месяц!

— Откуда ты взяла, что я плачу? Просто — неожиданность. Я ведь уже потеряла надежду… — Екатерина Никифоровна сорвала с руки темляк плетки и повесила ее на луку седла. — На месяц, говоришь? Ну, об этом мы еще потолкуем.

— Меня будут ждать.

— Кто же? Интересно бы узнать, хотя бы имечко.

— Друзья.

— Ах, эти!.. А я-то думала… Тебе ведь, Глашенька, двадцать три годка!

— Я помню, мама. И твою поздравительную открытку храню.

— Хотя что я?.. Так вырвалось, нечаянно. Пойдем в дом. — Подымаясь на крыльцо не по-женски твердым шагом, Екатерина Никифоровна позвала: — Агапеюшка!.. Самоварчик бы нам.

Спустя полчаса мать, успевшая умыться и переодеться, разливала чай. Глаше полчашки налила из заварника:

— Ты всегда любила крепкий. А вот Катенька — наоборот… Ты давно ли виделась с сестрой-то? Как она там, одинокая горлинка? Будто в Киеве нет парубков.

— Не до парубков, мама. Время такое…

— Время, сама знаю, неспокойное. А годы-то девичьи идут. И не повторятся. — Екатерина Никифоровна откусила уголок от кусочка сахара, отпила чай из блюдца. — Я не осуждаю, — делайте что надо. Только не забывайте прислушиваться к сердцу.

— Не надо, мама. Лучше расскажи, как тут зиму коротала.

— Как медведица в берлоге. Политики, кончив срок, разъехались. Навещать меня было некому. Только отец Митродор приходил: помог с елкой для деревенских ребятишек. Пришли с родителями. Больше ста человек. Песни с ними пела, чаем поила. А потом опять как в берлоге. Летом мне легче: в заботах дни мелькают, как гуси перелетные. То на Сисим еду, то — на Чибижек. Правда, везде одно огорчение: золото истощилось. Денег едва хватает с рабочими рассчитываться… Пей чай-то. Не студи. И ни о чем не думай. Пусть у тебя голова отдохнет, проветрится за лето.

— За месяц, — напомнила Глаша. — Я не могу…

— А как я тебя отправлю, если золото не намоется? Хоть бы золотник со ста пудов, и то я ожила бы. Всем бы вам помогла. Но не получаем золотника-то, — развела руками мать. — Проживешь до осени, там будет виднее.

— Ой!.. — Глаше снова вспомнился Иван: уже сейчас сердце ноет… Вспомнилось последнее письмо Надежды Константиновны: «Искру» собираются сделать ежемесячной, а финансы у них плохи, нельзя поставить дело так широко, как хотелось бы. Им там нужны деньги, деньги и деньги. Надо хоть чем-нибудь помочь, а она тут, похоже, застрянет. — Я, мамуша, не могу. Понимаешь, не могу, чтобы обо мне худо думали. Денег не будет, так я пешком…

— Пешком ты не пойдешь, — твердо сказала мать. — И загадывать пока не станем. Пей чай.

И вечером, в постели, опять вспомнился Иван: «Не могу иначе…» Какие неотступные слова!..

«Ой, да ведь это же, в самом деле, у Толстого! — Глаша, отпрянув от подушки, села в кровати и приложила пальцы к щекам, вмиг налившимся жаром. — Вронский говорит Анне… В морозную вьюгу… На какой-то станции… Теперь ясно помню: «Я не могу иначе». Неужели Ивану вспомнились эти слова? И он любит… Ой, даже сердце замирает… А вдруг это только совпадение слов? Простое внимание… И больше ничего?..»

Глаша спрыгнула, зажгла свечу и на цыпочках пошла в соседнюю комнату, где одна полка в книжном шкафу была отведена Льву Толстому.

Приехал Алеша, старший сын Окуловых.

Сибирь он покинул шесть лет назад: обострившийся туберкулез заставил его красноярскую гимназию сменить на киевскую. Там он почувствовал себя здоровым и вскоре стал одним из самых деятельных участников гимназического социал-демократического кружка. К той поре все города юга уже клокотали гневом. В Киев слетелись делегаты юношеских кружков из двух десятков городов, и Алешу Окулова избрали председателем съезда. Через день начались провалы. Ему, к счастью, удалось избегнуть ареста. Окончив гимназию, он уехал в Швейцарию: Женева манила его как центр свободной русской политической мысли. Там он прижился, вошел в клуб русской молодежи, учившейся в университете. И в Россию не вернулся бы, если бы не приближался срок выполнения воинской повинности. Он, страдавший близорукостью, надеялся, что его не забреют, и он, сохранив легальность, уедет в Москву. Там попытается поступить в школу Художественного театра.

По вечерам мать и сестра расспрашивали о Швейцарии. Алеша восторженно рассказывал о прогулках на пароходе по Женевскому озеру, о пеших походах по горам, об альпийских лугах, так похожих на полюбившиеся с детства Саянские высокогорья, но случалось как-то так, что всякий раз его рассказ склонялся к знаменитому женевскому россиянину Георгию Плеханову.

— Ты бывал у самого Плеханова?! — всплеснула руками Глаша, когда впервые услышала об этом. — Как тебе, Алеха, повезло!

— А я от политиков слыхала, — заговорила мать, — что Плеханов сильно гордый и высокомерный.

— Может, с гордыми и он гордый. Не знаю. А нас, молодых, принимал просто и приветливо. Часами расспрашивал о родине, о настроении народа. Чувствовалось: натосковался там, в оторванности от революционного движения. И о России ему было интересно знать елико возможно больше. Он даже согласился председательствовать в нашем клубе молодых россиян. Беседовал с нами запросто. Выступал у нас с рефератами. И я бывал у него как свой человек, — рассказывал Алексей без хвастовства. — Часами рылся в его богатейшей библиотеке. Некоторые книги читал тут же у него, а некоторые он позволял брать к себе на квартиру. Советовал, что мне необходимо прочесть. Это было лучше всякого университета.

— Хорошо, что пожил возле таких людей, — сказала мать. — В жизни все может пригодиться.

По утрам заседлывали коней. Первый раз Алексей хотел было помочь Глаше, но она оттолкнула брата:

— Не мешай. Я умею не хуже тебя… — Подтягивая подпругу, прикрикнула на оскалившегося Гнедого: — Не балуй! — Поставив ногу в стремя, легко взметнулась в седло и с гиком понеслась по равнине. — Догоняй, Алеха!..

Иногда они переезжали вброд Тубу и, выбирая пологие склоны, подымались на Ойку. Там Алеша срывал с себя фуражку и, взмахнув руками над простором, кричал:

— Эге-еге-ей!.. У меня, Глашура, на горах душа поет!.. Хочется лететь по-орлиному.

Глаша собирала цветы. Домой всякий раз привозила чуть ли не целый сноп. Сушила в книгах, в горячем песке. Потом раскладывала на картонки, прикрывала стеклом и вешала на стену. Брат любовался ее композициями, а она думала: «Если бы Иван…»

Всем сердцем Глаша рвалась в Москву. Кате в Киев написала:

«У меня настроение такое, такое тяжелое, что ни писать, ни читать, ни вообще что-нибудь делать не хочется. Жизнь наполнена, как выражается Алеша, ароматной пустотой. Одна отрада — поездки на Ойку.

По вечерам долго лежу с закрытыми глазами. Все думаю и думаю. Всякий человек может быть большим на своем месте. Если я вообще могу быть большой, то только там, в той области, где мое прошлое и где будет мое будущее, — у меня одна дорога.

Как бы я хотела уехать в Германию. Может, там была бы более полезной нашим общим друзьям. Но жена Старика пишет, что ждут от меня работы в России. И я чувствую: могла бы развернуться. Да вот застряла здесь…

На Ойке деревья уже одеваются в багрянец. Слов нет, красиво! Но здешняя красота уже набила мне оскомину. Алеша собирается в дорогу, а я, наверно, прокукую до санного пути…»

В последний вечер перед расставанием сидела с братом на скамейке у Тубы. На воде колыхались золотистые отблески зари. Алеша хлопнул сестру по плечу:

— Счастливая ты, Глаха! Твой путь определился. Хоть немножко, да причастна к «Искре». Теперь у них, вероятно, вышел уже шестой номер. Зря ты пятый для меня не сохранила. Мне Георгий Валентинович давал читать только первых два. Я спрашивал, где печатают ее, он помедлил с ответом: «В одном городе… России». Я понял: всем интересующимся без особой надобности нужно отвечать так. А оказывается…