Токио нас больше не любит - Лорига Рэй. Страница 40

— Боже мой. На секунду мне показалось, что мы отсюда вылетим.

Потом она зажигает лампу рядом с кроватью, потому что небо снаружи потемнело так внезапно, что водители машин даже не успели зажечь фары, а фонари, конечно, еще не горят, и все приобретает зловещий оттенок, хотя на самом деле еще совсем не поздно.

— Возвращайся в постель, — говорит она, — наверно, нам нужно провести здесь весь вечер, а если буря не утихнет, то и ночь, а завтра, когда все это пройдет, вернемся в отель.

Я ненадолго задерживаюсь у двери на балкон, смотрю на людей снаружи, обеспокоенных наступлением этой стремительной ночи. Потом залезаю в постель и гашу лампу.

Большой монитор на станции Сибуя повествует о самоубийстве Риосукэ. Риосукэ — самая популярная из виртуальных звезд. Она не поет песни — просто смотрит с экрана, пока звучит музыка. Ее хиты называются «Моя малютка-черепашка никогда не врет» или «Разным людям — разный ад». Ее манере себя вести подражают десять миллионов японских подростков. Теперь она мертва. Новые звезды сами отвечают за свои жизни — это не управляемые программы вроде тех ужасных гладиаторш, которые больше всего напоминают шлюх из старого мира, — это сложные программы, сами решающие, как себя вести.

Лицо Риосукэ во весь экран станции Сибуя, тинейджеры рьщают на коленях, а полицейские пытаются отправить их по домам. Они рыдают уже три дня, и никто не знает, насколько их еще хватит.

Риосукэ не обладает искусственной красотой тех программ, что гонятся за славой, как глупые дрессированные собачки — всегда используя одни и те же трюки. Риосукэ — это просто обыкновенный подросток, такая же красивая, как и любая из девчонок, что оплакивают ее смерть на полу станции Сибуя. Никто не знает, что сказать Риосукэ, потому что сама Риосукэ никогда ничего не говорила. Она только проходила на фоне своих песен с грацией принцессы в изгнании. У нее был роман с парнем из рабочего квартала, а еще она прожила год с одной печальной школьницей, которая запрятала свою собственную программу в какой-то темный угол сети. Поэтому на все про все остался только ее кот. Правда, кот — виртуальный или реальный, что в данном случае не важно, — как свидетель никуда не годится.

Я смотрю, как проходит вся эта скорбь, словно идиот на проходящую возможность, даже не пытаясь ее удержать.

Конечно же, идет дождь. Над площадью летают вертолеты телевизионщиков. Вокзал закрыт. Движение по улице остановлено. Людям страшно. Все эти дети готовы отдать жизнь за Риосукэ. Возможно, они так и сделают.

А где же она — сейчас, когда по всей стране замирают сердца, следуя ритму остановившегося сердца Риосукэ?

Откуда мне знать. Иногда в Токио мы проводили порознь целые дни, просто чтобы проверить, как это на нас отразится. Как двое безумных ученых, вводящие себе яд малыми дозами.

Я бреду за ней, пьяный, нагруженный чемоданами, по аэропорту Нарита, но она закинулась «бенгальскими огнями» и бежит как заведенная, а у меня отходняк от GРG, и в коридорах Нариты полно мерцающих «бегущих строк»; все они, на шести языках, транслируют стихи Кафу:

Если мне умереть суждено,

дайте мне умереть

до того, как придет зима.

Веселые стишки, они выплескиваются, как молоко из стакана на скатерть, и мне не удалось поспать, и я устал.

Она становится все меньше и меньше, приближаясь к концу коридора, а этот конец, разумеется, является началом другого коридора. Стук ее каблуков пробивается ко мне — бог знает как — сквозь все звуки аэропорта. И больше того, если слушать ее шаги, всего остального слышно почти не будет.

А куда она идет?

Не слишком далеко. Дело в том, что билеты у меня, и когда я достаю их для проверки из кармана пиджака, то обнаруживаю, что они вообще-то на другой день и что дожидаться этого дня нужно еще три недели. По причине, которую сейчас не установить, посреди прошлой ночи мы, растерзанные суровой быстродейственностью ослепительных амфетаминных дериватов, решили, что опаздываем на самолет, которого нет даже на горизонте.

Я натыкаюсь на нее возле маленького кладбища, которое устроили почти во всех аэропортах, чтобы хоронить никем не востребованные тела погибших в воздушных авариях.

Кладбище в Нарите — это просто маленький зал с рядами табличек, таких же как памятники павшим в боях какой-нибудь войны. Она сидит на одной из скамеек в центре зала.

— Не волнуйся, — говорю я, — сейчас нам никуда лететь не надо.

— Если бы мой самолет разбился, — спрашивает она, — ты бы забрал мои останки?

— До последнего кусочка.

Услышав это, она чуть-чуть успокаивается. Мы покидаем кладбище и покидаем Нариту на первом же поезде в Синдзюку. В поезде пьем пиво, и целуемся, и нагло врем какой-то японке, спросившей, какой высоты пальмы в Санта-Монике.

Она жалуется, что уже не такая стройная, как раньше, потому что женщины после тридцати, даже самые стройные, начинают походить на своих матерей.

Почему? Этого никто не знает.

Для чего? Для того чтобы в свою очередь стать матерями.

Она разделась, но я все равно не могу увидеть этих сантиметров, которые, по ее словам, скругляют линии, превращая ее в фабрику материнства.

Ты невнимательно смотришь.

Вот что она говорит, но она ошибается, потому что я смотрю крайне внимательно. Я смотрю на кости таза, которые, как она говорит, исчезают из виду. И на ее талию, которая, в ее представлении, ширится, преследуя определенную цель. Я смотрю, но пока что ничего не вижу.

Она говорит, что женское тело прячет свои победы и свои поражения от мужских глаз и что мужчины поэтому не годятся на роль свидетелей. Она говорит, что женщины со страхом и удивлением вынуждены присутствовать на параде собственного естества.

Она считает, что женщины всегда одиноки перед своими телами.

Она считает, что воля полностью управляет только нехитрой участью мужчин.

Она полагает, что, быть может, лишь мужчины после смерти покидают свои тела, а женщины остаются привязанными к своим, как затонувшие корабли на дне реки.

Потом она поспешно одевается, потому что жутко голодна.

Пока мы стоим в очереди у дверей суси-бара, она рассказывает, что иногда к ней приходит страх никогда меня больше не увидеть и что этот страх оставляет ее одну, даже если я нахожусь в той же комнате, сижу перед телевизором с бутылкой пива в руке.

Потом она говорит: «Я не всегда в Токио, я живу еще и в тех городах, где бывала раньше, и в городах, где побываю потом. А ты, наоборот, живешь в Токио, словно никогда не был в других местах».

Рядом со стойкой проходит движущаяся лента, где стоят тарелочки с суши, — это как лента транспортера в аэропорту, по которой в ожидании хозяев наматывают круги чемоданы. Посетители бара, все японцы, едят быстро и молча.

Когда мы выходим, на улице похолодало.

Кто знает, как все сложится после Токио? Нет ничего странного в том, что человек, пришедший в себя посреди периода неожиданной радости, отказывается и от голосов прошлого, и от голосов будущего. Как мать семейства, которая запирает двери, чтобы никто не вошел, и окна, чтобы никто не вышел, с одинаковой тщательностью. Вот так и я проживаю эти дни возле нее: задвигаю вокруг нас все засовы. Закрываю двери всех комнат во всех гостиницах — как задраивают люки во всех отсеках корабля, в котором уже обнаружилась течь, но который, несмотря ни на что, пытается остаться на плаву.

О чем в это время думает она?

Не знаю. Она не говорит. А если и говорит, то шум моего страха оказывается, как обычно, слишком громким, и я ее не слышу.

Устала она или больна? Определенно что-то стало меняться, потому что ее дни кончаются рано, а потом она ложится в постель и говорит, что ей мало воздуха, и, естественно, всего воздуха с улицы оказывается недостаточно, и наши прогулки по Токио становятся все короче, и город постепенно сводится к ближайшим окрестностям. Кто знает? Может быть, посреди любви больше всего начинаешь бояться самой любви? Откуда же иначе берется все это недоверие к будущим городам?