Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 54
Меж тем подголадывала. Уже при мне она продала последний кулон и сережки былых времен. При мне — но по-тихому (мне ни звука) — и за одежду взялась. Тряпье стоило теперь копейки. Ничего не стоило. Однако же вот исчезла, улетучилась куда-то одежда партийца, занимавшая половину шкафа. Не удежурил. (Такой внимательный, с запасной парой глаз в каждом углу.) Продавала и свое. Вероятно, несла в комиссионные магазины. Не представляю ее стоящей с барахлом в руках на выходе отдаленной (не слишком интеллигентной) станции метро. Хотя возможно. Уже возникла потребность унижаться.
Одна; мужа схоронила; а их единственный сын, давным-давно (к поре взросления) разругавшийся вдрызг с партийными родителями, женился на белокуренькой немке и удрал в Бундес. Там и живет. От него только и есть что красивые на имя Леси Дмитриевны поздравления к Рождеству, но даже их за сына пишет его немка-жена. (Небось, чертыхаясь на немереную русскую лень.)
Ее покаяние не началось с постели — началось проще, с еды; ЛД меня кормила. Покупая на последние деньги говядину, она готовила борщ, иногда жаркое, и внешне выглядело так, будто бы женщина на излете лет просто-напросто обхаживает столь же немолодого и одинокого мужика. Как добрая мамочка — скушай того, этого, а к чаю, как же без сладкого, варенье! Однако с днями мотив отношений наших усложнялся. Мотив суровел. Нет, не сведение счетов ко времени перемен, разве что их оттенок, как-никак часы тикали, и вот одна из бывших судей и общественных держиморд (теперь-то это осознавших), такая и сякая, нехорошая, ухаживала теперь за агэшником, за погубленным писателем — такая вот кающаяся мамочка! Добрая, большая, чуток громоздкая. Я не без удовольствия подключился к ее борщам. Она даже за иголку с ниткой бралась: штопала мое дырье. (До ботинок не дошло, мои вечные.) Но вскоре ЛД совсем обеднела, и сюжетец иссякал. Денег-то нет. Так что едой, застольной сменой блюд она только и покаялась недели три, пожалуй что месяц. Маловато-с! За два десятилетия брежневщины могла бы и побольше расстараться. Борщи и варенье со стола уже как сдуло, картошка да супчик бледный. Она и сама понимала, что маловато. Только и осталось тепло женских рук, уютец вечерний, постель.
Стиральной машины у нее не оказалось; эти «бывшие», если вне своих связей, нищают вмиг, не умея держаться стойкой середины. Они как проваливаются. Постельное белье было лишь немногим лучше, чем мое в крыле К. Вот тут-то, приглядываясь, я и отметил, что в минуты близости Леся Дмитриевна (Леся — так я ее звал, вырос, дорос до краткого имени) тоже вела себя теперь как кающаяся. Она плакала. И как-то уж слишком она старалась, торопилась угодить. Огромная женщина с белым телом, да ведь и возраст, не пылкая же девочка! Всхлипывала — и поначалу это еще могло быть как-то истолковано: как затаенное продление пережитого в постели, как чувственность или неумелый, скажем, сексуальный восторг. Однако и для чувственности отстояние во времени становилось уже неправдоподобно большим. Уже полчаса-час спустя (в полудреме, устало лежал с ней рядом) ее тело подрагивало, а всхлипы обретали клокотание и затем слышный звук: сдавленный непонятный плач.
— Плохо? Тебе плохо, Леся? — спрашивал я, мало что понимая и мало сочувствуя. Хорошо жалеть маленьких.
Крупность женщины и точно мешает понять в ней происходящее. Белое тело, как гора, занимало всю постель со мной рядом, а ведь горы спокойны. Лишь где-то вверху (далеко и высоко) плакало отдельно от тела ее лицо — плакало, взывая негромкими (и пытающимися затаиться) всхлипами.
— ... Тебе плохо? — спрашивал я уже настойчивее. Она (шепот) оправдывалась. Пожалуйста... Не обращай внимания... И тут же вырвавшийся стон, она тоненько, плачуще завывала.
Я не ночевал у нее, уезжал в общагу. Но перед уходом успевал заснуть (как всякий мужчина, наскоро набирающийся сил). В тишине и в темноте, вероятно, около двенадцати ночи, ее рыдания... и я просыпался.
Хоть и не сразу, я догадался, что женщине хотелось вроде как вываляться в земле и в дерьме: облепиться грязью, как покаянием. (Чувство, почти не поддававшееся на просвет. Из потаенных.)
Сложность в том — еще и в том, что покаяние, хотя бы и самое искреннее, у мирского человека редко бывает стопроцентным. Мы — люди, с нами жизнь. Так и у Леси. Был у нее, помимо покаяния, также и крохотный, еле ощутимый расчетец. Она покается, она унизится — и тогда, ей в ответ, кто-то или что-то (высшее в нашей жизни, Судьба, Бог) поймет ее и простит. И (тонкий момент!) даст шанс опять подняться в жизни и благоденствовать. Самобичевание искреннее, с болью, с мукой, но и с житейски нацеленной мыслью вперед и впрок. Так ли замаливают грех, не берусь судить. За полста лет своей жизни я впервые видел кающуюся женщину.
Речь не о признании вины — не о горьком сожалении о том или ином проступке (таких сожалеющих женщин и мужчин предостаточно). Она сожалела о целых десятилетиях жизни. Неужели же полжизни своей хотела выбросить? (перечеркнуть?) — неудивительно, что ЛД в те дни казалась мне отчасти ненормальной. Громадная кающаяся женщина. Там и тут висели складки лишнего веса. Лицо уже худое, голодное, в морщинах, а бока висят. Напомнила мне саму империю. Глупо сравнивать; но я и не сравнивал. Просто вдруг напомнила. Бывает.
Денег нет; и продавать нечего. Тогда на что жить?.. Она потеряет семинар (последний тонкий сосудик, по которому пульсирует жизнь), после чего с ее репутацией нет ходу нигде. В черном списке... Она не слышала, где кончается ее жалоба и начинается отчаянное нытье, обращенное уже не ко мне — к небу.
Теперь, разумеется, она искренне ненавидела свое участие в общественных судах.
— А как же вы, Туров (Абрамов, Гуревич, Зимин, Чуриловский...), думали жить дальше? — задавала Леся Дмитриевна Воинова свой частый в те дни вопрос. Спрашивая, она вскидывала столь многим памятные (редкой красоты) глаза.
Все остальные — за судилищным столом — важно, почти ритуально, смолкали. Пока кто-нибудь из них, охотливый, не подгонял бедолагу вновь:
— Вам задали вопрос. Как вы собирались жить дальше?
А меня (сейчас) язвила мысль, что Леся Дмитриевна как раз и была настоящей в то фальшивое брежневское время, когда она со товарищи сидела за судным столом и веским словом изгоняла людей с работы. Та демагогша, красивая и решительная, обожавшая своего гладко выбритого мужа, партийца и степенного карьериста, не позволявшая себе амурных развлечений (ни разу за жизнь, сказала) — та ЛД была житейски настоящей и по-своему искренней. А эта, в плохонькой квартирке, одна-одинешенька, без копейки денег, обнищавшая и неприспособленная, виделась ноющей и тем сильнее фальшивой, чем старательнее она унижалась. (Хотя каялась. Хотя как раз сейчас, возможно, она становилась настоящей, а ее муки искренними.) В каждой крупной женщине — маленькая девочка, это известно, но девочка оказалась совсем уж маленькая. Ее растерянность. Ее голосок! Куда делись ее приятели? Не имела даже соседей в привычно житейском смысле. Чтобы продать сервант, позвала людей с улицы. Где ты их нашла?.. Они видели, как ЛД продала серьги, подошли к ней после в метро и спросили, не продаст ли она им шубу, которая на ней. Она испугалась, а они все шли и шли за ней до самого дома. Тогда она сказала — вот сервант, сервант она продаст, они сунули ей денег, к парадному тут же подрулила машина, и стильный сервант птичкой выпорхнул в дверь. Она плачет. Денег мало. Дали совсем мало. А что она могла? Звать милицию, кричать?.. она не умеет кричать. (И никогда не умела. Умела выступать в общественном судилище.) Плачет, но ведь агэшника жалостью не сразу проймешь; тем более белым днем.
Плач-то о мебельной погибели — плачет, а я думаю о ее необыкновенных габаритах, ах, жаль, не живописец! Вот ведь она лежит: большие и узкие белые груди стекают с горы вниз, завершаясь огромными бутонами сосков, налившихся, ах, эпитет — алым цветом. А белое тело дает линию и перерастает (по линии взгляда) в еще большую, в ослепительно-белую гору ее зада. Как-кая линия. Ловлю себя на величественных мыслях: мне бы поработать, да, да, принести машинку и здесь поработать. Сию минуту. Это как на пленэре. Поставить машинку прямо на гору ее задницы, и я бы сейчас же вернулся к Литературе, вдохновившись на страничку-другую. Застрекотал бы! (Какой там Мур! Здесь попытка сравняться с богоравностью древнеегипетской скульптуры...) Какое вдохновенное могло быть сочинительство — я бы себе стрекотал по клавишам, как в былые времена, тихо-тихо, никому в мире не мешая, моя югославская машинка на этом русском айсберге была бы неприметна, как эльф. Как мушка. Ну, сидит себе. Ну, маленькая. Ну, пусть.