Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 62
— Почему был?.. Был и есть, — сказал я, пьяно раздвигая губы в улыбке. Тоже ему в ухо.
— Да?
— Да.
— За это надо выпить. За постоянство.
Художник принес, чокнулись, и я громко ему выдал, люблю, мол, балет за его постоянство.
Все вокруг меня стали орать, так им понравилось. Писатель сказал. Про балет писатель сказал. А вы слышали, писатель сказал... А между тем сказал эту фразу другой писатель, в XIX, Салтыков-Щедрин. Они слишком молоды, чтобы ценить его имя. Время ценить и время недооценивать. Губернатор. (Постоянный любитель перемен.) Я хотел сообщить молодой пьяни об авторстве, но губы не двигались. Накуренность жуткая. Девицы. Молодая и совсем новая формация живописцев, еще не раздвоенная: еще не нацелившиеся ни удрать, ни продать. Толщь трех десятилетий. Мало их знаю. Я и литераторов молодых знаю мало, время знать и время не знать, старые, старье, нас уже сносит на отмель.
Похоже, Чубик и здесь прислушивался, отцеживая по капле (пчелкин нектар). Он приходил к ним просто отметиться: приходил, чтобы быть своим. Тропа не должна была зарасти. Он их пас. Я о том не думал (что думать о молодых!). Мое напряжение ума сводилось сейчас к борьбе с алкоголем, я ведь пил, добавлял, тяжелел, а дело еще только предстояло. Дело. О Чубике-человеке — вот о чем я силился не помнить, не скорбеть, опять же опасаясь, что пожалею. После чего, как клинопись на камне, в гебистских анналах (возможно, самых прочных и вечных анналах нашего века) в общем загаженном перечне... не отмыть. Но и распаляться на стукача до верной минуты я себе не давал, ярость могла изойти в нелепую ссору, в матерные крики и в воздух; в ничто.
Мы звоним в дверь. Со стороны темной улицы. То есть Чуб звонит.
Ддз-зынь-трам-тра-ля-ля... — такая вот трель, в фа-мажоре. Кусочком знакомой музыки звонок дает знать хозяевам о нашем приближении (о топтании под дверью). А Чуб напорист: он тоже частица андеграунда живописцев, он агэ, он наш, плоть от плоти, — и потому требует от людей (в кредит) внимания и крепкой выпивки. Внимания и выпивки, как требовал и всегда будет требовать от общества непризнанный талант — дай да выложь!
— Не пущу. Кто такие?! — Баба в передней не пускает, а под ногами полы (отмечаю) с дорогим покрытием.
Но Чуб уже вошел, за ним я.
— Куда лезете? да что ж такое!..
Чуб смеется — прочь с дороги. Твое дело доложить!
— Да знаешь ли ты, толстуха, что твои мне должны. Да, да, твои хозяева (ты еще «господа» скажи! ну, говори: гос-по-о-дааа...). Хозяин проспорил и должен, должооо-он мне бутылку шотландского виски...
— Бутылку? — на лице бабы панический страх.
Появляется хозяин с красными (от телевизора) глазами. Смеется:
— Я-то думаю, кто шумит, кто волну в берег гонит?!. Входи!
Появляется и хозяйка; красивая. Просит пройти в гостиную.
— Да зачем в гостиную! Да бросьте, трах-тарарах (мат) — и нам, и вам проще будет на кухне! — кричит радостно Чуб.
Тем более что кухня огромна, со вкусом обставлена. Муж и жена — оба художники лет под пятьдесят: оба изящны, тонки, интеллигентны. И ведь как охотно его угощают! (Хотя он горланил.) Оба, я думаю, слышали про сторонний приработок господина Чубисова, но терпели и поили, и не гнали взашей все из той же нашей неокончательной уверенности, российская черточка, человек ведь. А еще и потому, конечно, что думали, что свой, что каждодневный и домашний и, опять же, по-своему человечный стукач. (Про кого-то. Но не станет же он с нами и про нас, вот так, с водкой и с шуткой-прибауткой.) На меня это мило шутейное с ним общение неприятно давило. Потому что мне бы как раз и именно от человеческой его шелухи, от его домашности сейчас отстраниться, отвернуться, неча вникать в игривые мозги стукача, как и в последние профессиональные его потуги.
Напряжение во мне поддерживалось еще и тем, что Чуб тоже все помнил (все в своем сюжете) — помнил и повторял: уж сегодня он напоит меня как следует, в усмерть, клянется честью, что напоит!.. Он очень решительно увел меня с той замечательной кухни, от радушно взволнованной интеллигентной четы (повел дальше). Прощался он с ними небрежно. И мне мигнул, пошли, мол, Петрович. Наш, мол, с тобой путь дальше, а эти муж и жена, ты же видишь, жмоты, — бутылки лишней с собой не дадут (и как художники полное говно) — пошли!..
Но в следующей компании (полуподвал, народу полно, тусклая неофициальная мастерская) Чуб увлекся и сам едва-едва меня не забыл и не забросил: он клюнул на яркую болтливую пару — молодой наш, уже модный художник-абстракционист, с ним девица-американка Кэрол (и вкруг них, конечно же, россыпь начинающих).
Чубик, душой и телом уже с ними (шустёр!), хотел меня сбыть, то есть даже совсем хотел выпроводить, однако теперь я все помнил: а где же, мол, выпивка крутая и обещанная? — А Чуб уже занервничал, торопит меня: «Иди, иди, Петрович. Пока!» — Но нет же. Не ухожу. Не соглашаюсь. Чубик покраснел и сует мне добытую здесь же, прямо со стола, бутылку, мой гонорар: «Я же тебе сказал — пока!..» — Однако я не ухожу. Нет и нет. Чуб подзабыл одно правило, есть у нас такое: бутылку жаждущий берет со стола (себе назавтра), а напиться жаждущий хочет у стола (сегодня, сейчас). Гонорар был мал, недостаточен. Разве что аванс. Некоторое время мы вырываем (все по-тихому) бутылку друг у друга, крепкие руки, отмечаю я (будь начеку...).
Так что теперь я не отставал, ходил за Чубом, не упуская из виду. Я даже протолкнулся, весь потный, за ним к столу — Чубик там крутился, как пьяный солнцем шмель. Американка манила. Сияла выпуклым лбом. Но на ее угол стола пробиться было еще труднее, чем к выпивке. Кэрол плотно окружена молодыми. Смех. Свист. Кэрол учит на русском наши родненькие матерные слова, учит вслух, все вокруг счастливы и хохочут. Чубик нервничает. Меж тем молодой абстракционист вынес полотно, открыл — все вновь расступились, начинаются ахи и охи; Кэрол, тоже пьяненькая, уверяет, что она сейчас же звонит в посольство (нет, не позвонит, а прямо едет туда!) и даст знать своему богатому чикагскому другу, чтобы он, чокнутый, картину купил. С ее подачи. Деньги есть, деньги у него всегда в кармане. В правом или в левом кармане, это не вопрос. Он богатый чудак. Да, можно считать, что он уже купил. Купил и поехали дальше, твою мать... — говорит Кэрол, под общий восторженный смех.
Художник, гибкий, как пробудившийся хищник, нырнул в тусклые полуподвальные закрома. Сейчас появится с новой картиной. Ждали. До Чубика мало-помалу доходило, что эта пара занята сейчас друг другом (окрыленный художник и Кэрол) и ему в руки не дастся. Сегодня во всяком случае. А может, и никогда. Чуб уже сердился:
— Что за абстракция? Одни перекосы! Мазня! — и он отвергающе взмахивал рукой, отрицал, спец по Кандинскому, смелый в чужой мастерской.
Ко мне подвалил молодой мудак и стал выталкивать вон. Двумя руками, где-то выучившись, ловко и больно толкал, тычок за тычком. Он принял меня за одного из стариков, бывшего деятеля Союза художников — за состарившегося на подачках некрупного секретаришку. А я не смог бы от него отбиться без возни и без шума. Я помнил, что нож, что при резком движении вывалится. Нож у ноги угрелся. (Как бы и нет его, только тяжесть при шаге, если шаг скор.) Толкавший меня кричал: «...Что ж ордена снял? Брежневские выкормыши! Бездари! Когда вы только подохнете?!» — злобно и пьяно выкрикивал, а главное, больно толкал в грудь. Вопил...
В следующей мастерской (уже рябило в глазах, устал) мы нагнали, наконец, наших дневных пьянчужек: здесь осели Василек Пятов и Киндяев, Гоша, дизайнер Рашид. Меня посадили на табурет, кормили магазинными пельменями, серыми, слипшимися, но горячими и в обжигающе горячем бульоне (мне было кстати). Василек пошучивал. Гоша с ним спорил.
Смешно: пельмени они варили в большом чайнике. Табурет занят. Я сел было на пол, как сидел Василек, но понизу дуло. Почки заныли, я встал, поискал — сел, наконец, на какой-то свернутый тюк с бельем. И сидел старик стариком. Устал. (Моя пауза. Законная, я старше их лет на десять-пятнадцать.) А Чубик меж тем яростно спорил. Чубик свой. Как всегда. Знающий стукач энергично размахивал рукой, описывая нам окраину Парижа, последние дни Николя де Сталя. В сизой накуренности, в дыму и в разнобое самолюбивых голосов я не мог не оценить его неиссякающей говорливой силы. Но и другие говорили. Сидели на стульях. На табуретах. На полу. Париж... Американские выставки... Бульдозерщики... Целков... Шемякин... Сто тысяч... Двести тысяч... (Мы в свое время тоже ставили вехи, алмазные зарубки: Новый мир... Издание во Франции... Галлимар... Ардис... снежок с забытых вершин.) «Хороший писатель», — вдруг сказали. А я расслышал, кажется, обо мне.