Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 63

Об агэшнике на кухне такое нет-нет и надо сказать, пусть ему померцает. Милостыня, бросили словцо, жалко ли словца, если ты всю жизнь изгоем. (По их мнению, изгоем. Я мыслю иначе.) А кто-то дал мне закурить. Появилась рядом и женщина, высокая, с бедрами. Положила на меня глаз. Если об агэшнике трубят, на женщину действует: женщина открыта, как природа, как степь, она суха и в степном этом смысле всегда ждет (а вдруг?). На чуть плотского, на чуть обещающего, настоящий приемистый острый глаз. С квартирой. С теплыми кв метрами недалеко от метро. Я ни мыслью в ее степь не колыхнулся (я не Вик Викыч, я общажник). Тогда она подошла ближе, держалась хозяйкой, руки полные, и, прислонясь, чуть надавила теплым бедром. Я на табурете, я ощутил; стояла рядом.

Я не обернулся — только длил минуту (потреблял ее теплую тяжесть). Я мешкал, а мне предлагалась вся бесконечность немужского мира. «Лариса?» — желая угадать имя, спросил не оборачиваясь. (И уже не сторонясь ее греющего тела.) «Лида» — смеясь, уточнила. Но уж так повелось: когда меня напрямую брали, я не давался. Я ждал. Женщина свернет. (Они сворачивают — я по прямой.) Она меня вскоре и оставила; летучая особь. Уже с кем-то другим. Пейзажист некий. Подошла. С той же лаской хозяйки. С тем же теплом бедра.

В другом углу, на табуретах, спросили:

— ... А старикан, пьянь эта — кто он?

— Его Василек знает.

— А-а!..

Возможно, обо мне. Уже староват для них, мужик за пятьдесят, в разбитых ботинках, шастающий из тусовки в тусовку в поисках выпивки. Пьянь. (Таскается за мелким стукачом, вообразив, что спасает свою биографию для веков. И что гебистские анналы единственные, что станут вровень с Тацитом.)

Мысль вновь и вновь вползала мягким следом, чтобы как бы нечаянно сделать мои руки ватными, а сердце готовым жалеть. Боль ведь не в веках, не в долгих столетиях — в моем кратком «я», здесь и сейчас. Что с того, если одним оболганным больше или меньше, когда их в анналах десятки тысяч? Людишкам и вовек не разобрать эти пестрые километровые списки. Как сказал один китаец: только забыть.

Началась икота; занервничал. Один из молодых и сильных, типичный бородач (возможно, скульптор, вот у кого ручищи!) тут же ко мне устремился:

— Поди. Поди... Проблюйся — потом придешь, — Он толкал меня за дверь, столько же брезгливо, сколько жалеючи. Свой.

Я вывалился на свежий воздух; у подъезда меня, и правда, вырвало. Это хорошо. Ночь. Звезды. И блевотины под ногами я не видел — уже темно.

Надо. Отступать некуда. Два с лишним десятилетия барабанил по клавиатуре машинки. Мое «я», мои тексты (я теперь нажимал и на тексты) выбросить в угоду тому, что он тоже человек?.. Да, выбросить, — сказал я вдруг сам себе. Да, человек. Хмель выходил. Хмель словно вываливался из меня кусками. Но оставшиеся куски (пласты) были все еще огромны. Я слабел... опять моя пауза.

Так вот и таскаются (так бесконечно) по знакомым местам в надежде добавить — в упрямой надежде не дать пройти опьянению и накатывающим ему в подхват неуправляемым мыслям. У пьяной ночи своя композиция, свой поминутный крепеж. Идти, добывая очередной обжигающий глоток не там, так тут, — это привилегия и одновременно цель. Это и забава, и рулетка. Изысканная и игровая нацеленность интеллектуалов дается не всем. Нам — да. (А они пусть спят. Они — это люди.)

Я стоял, покачивался. Уже редкие шли машины. Промчалась скорая помощь. (Подумал о брате Вене, как он там?)

Вышел Чуб.

— А-а. Ты здесь?.. — И меня, ждавшего, он похвалил: — Мол-лодец!

И показал полную бутылку, тот самый мой гонорар. На теле бутылки сверкнули змейки отражений.

Мы двинулись дальше.

Чубик меня не потерял, а я не потерял его. Чуб старался — я тоже. Я как-то вдруг сжился с ним. Шли рядом. Такова жизнь. Наши с ним два столь разных дела не могли стать одним, но ведь они совпали, совместились, а в надолго затянувшемся совместном деле попутчик, хочешь или нет, почти родственник.

— Выпей, брат, — стукач, инстинктивно чуткий, еще и иронизировал. Не целя, он попадал. Не сознавая, что у слова брат есть смысл.

Я делал глоток, придававший силы. Но, похоже, не только мне — Чуб тоже после каждого моего прикладывания к бутылке веселел. А улицы унылы. Раз десять за этот полутемный переход, за этот (не самый длинный) отрезок наших блужданий и выпивонов по ту сторону Таганки я думал отменить тяжкое предприятие. Колебался. И каждый раз возвращался к исходному мотиву: некуда деться; вынянченное, выпестованное всей моей жизнью, он загубит мое — большее, чем я.

Нас остановил милиционер. В темноте я почувствовал, как меня схватили за плечо и — рывком — развернули. Я тут же перестал пошатываться, выровнял тело, не желая оказаться в милиции. Я уже не был сильно пьян, а пошатывался просто так, из вялой ночной привычки (и отчасти для Чубика). Милиционер развернул меня к себе лицом. Смотрел. А второй начеку стоял поодаль. Ко всему готовый. В опущенной руке дубинка.

И с какой же прорвавшейся в голосе страстью, с какой вдруг заботой Чубик тотчас устремился ко мне и к схватившему меня менту: стоп, стоп, лейтенант!.. Чуб не мог позволить им меня забрать, ни увести в сторону, он не мог и помыслить о таком, я был его добыча. Он, как узналось после, готовился потратить на меня минимум еще кассету, 90 минут.

— Но-но, лейтенант. Мы приятели. Мы гуляем. Все хорошо, лейтенант!.. — заговорил Чубик, бросившись к нам. И ведь как быстро разглядел во тьме чужие звездочки.

Теперь и я перед лейтенантом выпрямился, с некоторой даже нарочитостью — мол, трезв и крепок! смотри! Я хотел идти, хотел продолжать путь, и тоже ведь, моя добыча, я не хотел остаться без Чубика.

Чуб коротко и напористо объяснялся с ними. Я стоял поодаль. Но чутко слушал. Быть отмеченным милицией — плохое начало любого дела; хуже не бывает. Мне стало чуть полегче, когда Чубик также не захотел засвечиваться. Ни корочек, ни какого-либо удостоверения он не показал им, ничего — а, мол, паспорта, с собой, увы, нет.

— Петрович, — обратился он ко мне. — Есть у тебя паспорт?

Я колебался: произнесу два слова пьяным баском — могут забрать, скажу слишком трезво — насторожится Чубик; я молчал, серединка золотая, не подведи.

Меж тем это было худшее, что можно придумать: милиционер, реакция на молчанку, вдруг придвинулся ко мне и быстро провел руками по груди, по брюкам. Надо же. Он даже по коленям, оглаживая, провел, а вот до носков моих в ботинках не добрался. Я онемел.

— Пустой, — сообщил он второму, давая понять, что вполне меня обыскал.

А тот подступил ближе, сам вывернул мне брючные карманы, выскреб оттуда бумажную труху. И пятьсот рублей.

— Разве ж деньги. На штраф нету! — негромко произнес я, пока он светил фонариком на купюру.

Он оценил (мой голос). Не вовсе, мол, пьян.

Купюру вернул. Но все крутил в руках мои незначащие бумажонки: квитанция за свет в сторожимой квартире, билет на электричку. Голос ли мой, негромкий и трезвый, неожиданно его встревожил. Трудно сказать. Ясно было одно — всматривается. Сейчас спросит.

А Чуб, с лейтенантом, к этой минуте уже закурил, угостив того хорошей сигаретой, взятой у Кэрол. Пахнуло дымком. Они беседовали — к ночи, мол, холодает, а вообще осень как осень.

— Кем работаешь?

Я молчал.

Чубик пришел на помощь. Стоя рядом с тем милиционером, он — через расстояние в три шага — крикнул этому:

— Сократили его. Стесняется сказать... Их полтыщи сразу выгнали!

Мент криво улыбнулся:

— Перестра-аиваемся! Н-даа-а. Запросто работенку теперь не подыщешь...

И милиционер вдруг нейтрально-дружески взял под козырек. (Еще минуту назад намеревавшийся двинуть меня в ухо.) Чудо. Двинуть в ухо он собирался просто так, чтоб согреться. И чтоб на его вопросы человек (я) отвечал побыстрее, пошустрее. Я чувствовал, что он целит, и переступал с ноги на ногу, меняя меж нами расстояние. Уха всегда жаль. Пусть ударит, но не прицелившись, — такая вот пантомима разыгрывалась у нас с ним минуту-две в блеклой полутьме. Но теперь он передумал. Купюру вернул; и под козырек взял. Бывает. Не ищи логики. (Ищи, как от логики уйти.)