Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 60
— Не уходи, — это он мне говорил.
Но нам хотелось выпить.
Я и Чуб, подхватив под руки, отводим Краснушкина в его квартиру на четвертом. С хорошей мебелью. С добром. Свежие обои. (Уже приготовившиеся к женщине сытые холостяцкие кв метры.) Нам вся эта благость сейчас ни к чему — хмель взыграл, как ударил! и гонит, гонит по телу силу, чувственность, даже молодость, изумительный самообман! И, конечно, на улицу потянуло: багряная осень...
А наладчик АТК-6, бывший вор, совсем сник. Ему страшно. (Едва не захлебнулся рассолом!) В своей сыто пахнущей квартире, с непротертой пылью, он был бы сейчас рад кому угодно. Он даже малознакомому Чубу говорил, останься, чай пить будем.
— Но я ж обещал, — Чубик отказывается.
— Погоди.
— Обещал! — Это Чубик мне пообещал выпивку, мы оставили, бросили его, ненужного, говорливого стареющего вора — и пошли. Пить значит пить. Уже смеркалось.
Первая попытка (вокруг общаги) у женщин в северном крыле: текстильщицы? может, и наши художники там?! — волнуется Чубисов. Почему-то и я волнуюсь тоже. (Осень, читаю из Тютчева.) А Чуб уверяет, что после текстильщиц мы так или иначе отыщем и нагоним художников, загулявших в какой-нибудь расшикарной квартире в центре города, а вот увидишь! — у Чуба друзей пол-Москвы, уж сегодня-то он для меня расстарается и выпить найдет. А я подумал — пусть.
Нехорошо было бросить Краснушкина, я и про него подумал — тогда же подумал, что нехорошо, но жажда и на улицах осень победили. Пьянящий (вдогон спирту) сладкий осенний дух уверил меня, что Краснушкин сам нас нагонит, не может он не нагнать и не поспешить за нами в такой вечер (Краснушкин не нагнал, уснул и всю ночь мучился чаем после рассола) — да, да, нагонит, куда он на хер денется, говорим мы с Чубиком друг другу, идем, смеемся. Текстильщицы дали нам выпить кисленькой бурды, невкусно, да и мало — притом уже полураздетые, одна в бигудях, одна в спортивных штанах, ложились бай-бай, делать там нечего. Так что мы опять оказались двое на улице, с пьяной легкостью в сердце. Небо уже темнело. На меня нашло — в возбуждении я заговорил о нас, об агэшниках, оставшихся верными себе и своему честному, я нажимал на слово, подполью...
— Жить в андеграунде, остаться в андеграунде в самом конце века — неплохо, а?!. — Это я так восторгался. Но восторгаюсь ли я или гневлюсь, никому и никаких прощенческих скидок. Хмельной мой язык, знай, стенал: скольких нас сгноили! Зачем, зачем России столько талантов, если разбрасывает их по своим и чужим дорогам, как россыпи козьего дерьма?!
Да уж! свирепая ночная похвальба: слышать слышу (со стороны), что хорош, что уже лишнее, но все равно говорю, изрыгаю, тащит меня. (Как чистенький луг, лужайка с цветиками. Как не потоптать.) Сужающийся круг ныне известных литераторов, ну, держись! — я (злой язык, моя пьяная беда) не хотел им беды или кары свыше — ни их красивым книгам, ни их семьям, ни им самим лично я не хотел ничего плохого, но я хотел топтать и пинать их имена. Я хотел метить и выявлять житейской грязью тех, кто состоялся: кто ушел из подполья ради имени, славы, сытной жизни. Желчь взыграла — я говорил об отступниках.
Шли улицей; конечно, не вдруг и не впервые я бездумно распускал язык в компании Чубика. Я знал, понимал. (Как все мы в общем знали, понимали.) Но было до фени, что особого в пьяной моей болтовне? — ну, пусть где-то и кому-то перескажет, да хрен с ним. (Пусть себе подрабатывает, — смеялся в свое время Вик Викыч.)
— ... Где же твоя выпивка?
— Найдем, — уверял Чубик. А я даже подрагивал, хотел выпить; вместе с вспыхнувшей алкогольной жаждой, возможно, уже просилось войти предчувствие. (Набежавшее будущее уже постукивало в дверь.)
Лакеи, мол, и сучье племя, — нес я пишущую братию, писателей-отступников, — а за квартиры, а как за свои дачи литфондовские дрожат! Эти бывшие секретари, мать их, кто левый, кто правый, купаются в зелени (рублево-долларовой), издательства завели! А этот Н. и эта НН. выпендриваются в посольствах, даже спят в иных, когда перепьют — там, в прихожей, для пьяных русских писателей диванчик бывалый, заблеванный диванчик для будущего музея! — я исходил злостью, но ведь не злобой. Скорее желчью и болью, не за себя — за них! за захарканную Словесность, I’d like to love It, что мне их диванчики и их валюта! Продаются и покупаются — не там, так здесь. Валяйте и дальше, мужики! Вы на виду. Ваше говно уже всплыло. Вся ваша немощь и сучья запроданность прежде всего вылезает в ваших строчках, господа, в ваших непородистых текстах!..
Гнев как гнев; как раз я оступился на мостовой (под гневливый свой накат). Ступил ногой мимо. Но устоял. Стою...
И — тихая, по-ночному уже замедленная минута, когда я перевел дух после длинной и яростной фразы. Пауза. И я поднимаю глаза, спохватившись, словно бы к главному авторитету — к небу. Ищу там, в темном пространстве, не вечного судью, конечно, а знакомый вечный рисунок, созвездие, и хорошо бы крупное, Медведицу или Кассиопею. (Отметиться в небесах среди такой тишины. Отвести душу. Может, и заодно простить.) И вот, в эту уже незлую звездную паузу и тишину (так получилось) негромкий деловой голос Чубика: это, мол, хорошо, что вы позвонили. Это хорошо, что вы позвонили. Я хохотнул. Я решил, что Чуб пьян еще круче меня — совсем заплелся языком, чушь мелет, как вдруг меня словно ужалило. Ах, ты...
Задним числом я уже не в состоянии определить, человек вне оценок, — определить ту мгновенную боль и ту скорость, с какой я понял. Дыхание перехватило. И перед глазами пугающее пятно, выползавшее оттуда, где самые темные углы души (и где глагол не медлить). Я протрезвел. Я начисто протрезвел. Душа, в предчувствии, для того и брала, быть может, алкогольный разгон, чтобы в этот подстереженный миг стать как белый и заново чистый лист бумаги. Но только писать уже не пером. Его фраза (магнитофон) зафиксировалась заодно с моей расхристанной пьяной болтовней; как поощрительная. Просто и как ловко вставил, вклинил, мол, вот вы и позвонили — мол, Чубисову некто начинающий (я) докладывает.
С повторным, уже взвинченным пониманием (включилось сознание) меня прихватил сильный горловой спазм, я едва не захлебнулся собственной мокротой в горле. Я стал кашлять, кашлять...
— Погоди, Чуб, — говорю и кашляю, чтобы сбить (а, возможно, чтобы уже и скрыть) волнение. — Я сейчас. Я сейчас же вернусь.
— Куда ты?
— В общагу и обратно. (Дом недалеко, мы только-только отошли.)
Чубик с подозрением смотрел на меня (а я кашлял, словно переняв у Краснушкина его рассольный недуг):
— Что это нынче вы все такие кашлюны?
— Сыы-сейчас, — выговорил я, давясь словами. — З-зы колбыысс-сой сбегаю...
— Да ты не вернешься.
— Вернууу-усь.
Я метнулся в сторону общаги, торопился, бежал, но и на бегу меня болезненно колотило. Через пять или десять, через сто лет (вон куда дотягивается тщеславие агэшника) я окажусь осведомителем, как только поднимут архивы. По какому бы случаю их не подняли. Когда бы и где бы... не оправдаться... беззащитен. Никого из поколения уже ни в живых, ни в стариках не будет, ни этой суки, ни меня, — будем в земле. В гробах или в ящичках. Мертвые беззащитны. Гниль или пепел, весь наш выбор. А пленка гебистская с магнитной записью не умирает, вот уж какая рукопись не горит. Сто лет будет лежать никому не нужная (но живая), заброшенная в угол ржавого, скрипучего от ржи сейфа и вся в пыли (но живая), — и однажды она закрутится, зашипит. Кто тогда хоть полслова скажет в мою защиту? кто?.. Если человек знаменит, если жизнь на виду, возможно, запись припрячут. Упомянут вскользь, но пощадят. Пожалеют; глядишь, и не прилипнет. (Стряхнут комочки грязи, как с брюк в осень, и живи в веках дальше.) А если ты никто? если человечек, инженер, агэшник, кто угодно, тварь живая, — кому ты, маленькое говно, нужен?
У агэшника ничего, кроме чести, — повторял, подымаясь по лестнице вверх. Прыгая через две ступеньки, надсаживал сердце (пусть терпит, пусть надорвется, пусть платит за болтливый язык!). Вспомнил (наконец-то) и о текстах, о затерянных, затраханных моих повестях и рассказах — к ним тоже прилипнет. Им-то за что? Я, при моей обособленности, готов слыть хоть подонком. Слыть драчливым, злобным, с чудовищной гордыней, неудачником — слыть кем угодно, но не осведомителем. В беспристрастных кагебэшных отчетах однажды отыщется не непризнанный писатель, не гений литературного подземелья (как говорит обо мне добряк Михаил), ни даже просто человек андеграундного искусства, а осведомитель, филер, стучавший (из зависти) на писателей, имена которых хорошо известны и славны. Вот, значит, как завершился многолетний, за машинкой, труд.