Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 68

День казался длинным. Черчасовы по-хозяйски посмотрели, целы ли вещи (все цело), поливались ли цветы (более или менее), не наговорил ли я по их телефону с Парижем и Лондоном (нет, ни разу)... Выдав вторую половину оговоренной суммы (ничтожной; деньги дешевели), меня выставили. Все правильно. Я еще пошастал по этажам в поисках. Как бы случаем и нехотя выспрашивал, не уезжает ли кто хоть в отпуск, хоть на месяц.

Акулов, вновь встретив, сказал:

— Ты, бра-аа-атец, не ищи норы. Тебя же предупредили. Тебе же лучше...

Куривший с ним вместе слесарь Кимясов, глуповатый, тусклоглазый, прикрикнул вслед:

— С твоими идеалами теперь только в Японию.

Почему пьяндыга так решил, я думаю, не знает никто. Почему не в Таиланд? не в Австралию?

Я огрызнулся:

— Купи мне билет, засранец — я уеду.

У меня не стало жилья, ни даже хилого статуса сторожа — ничего.

На день-другой я приткнулся у командировочных в крыле К. Но там ненадежно. (С очередной волной приезжих деляг и мелких фирмачей из провинции — хоть завтра — меня выметут, как мусор.) Спал в крыле К на одной койке, потом на другой, как перелетный, как птичка. Под пахучим чужим одеялом. Но и птичьи мои права кому-то мешали.

Объявился еще один из не терпевших меня: мужик крупный, рыхлый и с мелкой фамилией Миушкин — его попросту звали Мушкин.

На восьмом этаже этот Мушкин (моих лет, в домашней шерстяной кофте, надетой прямо на майку) шел коридором — он возвращался, уже покурив перед сном (не курит в квартире). Так совпало. Рядом со мной, шаг в шаг. Тусклые коридорные лампы. Ни души. Не оборачиваясь и едва качнув в мою сторону головой, он произнес:

— Живет же такая гнусь на свете.

То есть сказал мне и про меня. Я (от неожиданности) не среагировал. Не понимал. Я почему-то принял на свой внешний вид: между тем, на беглый коридорный взгляд и в тот поздний час я был вполне прилично одетый поджарый мужчина; в свитере, и даже с выступающим белым воротничком рубашки. Брюки помяты — верно. Но чисты. И ведь я не был пьян.

Правда, как раз я закашлялся. Из носа потекло, и, застигнутый, я наскоро утирался рукой. Что (возможно) его и возмутило:

— ... гнусь на свете.

Со мной рядом, это ясно, шагал один из них — из вдруг возненавидевших.

Я спросил:

— Что-то случилось?

Он косо глянул:

— Жаль мы пожилые люди. Не к лицу драться и набить тебе морду.

Я согласился:

— Были бы помоложе — уже б сцепились.

И продолжал кашлять, исходя мокротой.

Мушкин пошел быстрее, как бы не в силах больше меня выносить, ни даже видеть. И все бормотал, мол, гнусь, вот же гнусь какая...

Я шел сзади, отставал. Вдруг я словно бы его вспомнил: знает. Видел. Возникло (вспыхнуло) в памяти это лицо — его лицо — в тот самый вечер с кавказцем, оставшимся навечно (в моих глазах) сидеть на скамейке с ножевым проколом в спине.

Если знает и видел, почему не заявил?.. (А просто потому, что не хотел, он такой. Никогда и ни о ком не заявит. Живет свою жизнь.) Дойдя до конца коридора, я вновь увидел вполоборота его серое лицо, скрытно ненавидящее — плоское, курносенькое и с жалящими совестливыми глазками.

Мушкин поливал цветы на подоконнике, из баночки. В том-то и дело, что ничьи цветы. Коридорные. (Но оттуда, из окна — видно скамейку в сквере.)

В своей бабьей кофте он уходил. Полив цветы для всех, шел, вероятно, собой довольный. Сделавший на копейку. А я машинально, то ли пробуя, то ли опасливо провоцируя притихшую неизвестность, поспешил за ним — но послушайте, Мушкин (Миушкин, поправил он), вы ведь старый общажник, почему, скажите, надо гнать людей из жилья накануне зимы? почему вы, как я вижу, цветочки дохлые бережете, траву поливаете — а человека, меня, мою жизнь не цените вовсе?..

Он едва повернул голову:

— Вашу жизнь? да разве ее нужно оценивать? неужели чего-то стоит?

В бабьей полурасстегнутой кофте (прямо на майку, голая выставленная грудь), не повернув плоского лица, он сказал вдруг с подчеркнуто угрожающей интонацией:

— Не сердите меня.

И добавил просто, без иных оттенков:

— Я бы с удовольствием вас расстрелял. Не сам бы, конечно. Но я попросил бы солдатиков. Вот вам — ваша жизнь. Вот вам — ответ. Таких, как вы, просто бы вывести с земли...

Я спросил — негромко:

— Но почему?

— Заметьте, — сказал он (опять с той же угрожающей интонацией). — Заметьте, что я не хочу говорить о всяком ином деле.

Я тотчас смолк. Я смолк, не стоило и выспрашивать. Не стоило выявлять, ни даже на глаза, пожалуй, ему попадаться.

Мушкин отвернул свое плоское лицо. Уходил коридором.

Командировочный храпел. Не включая света, я разделся — шагнул к своей койке (у окна).

Не было слов. И не мог припомнить. Хотелось сказать, хотелось нашептать хоть бы какой застрявший в моем мозгу кусок текста, фразу, строку, есть же светлые! Душа спохватывалась и нет-нет подвывала — как больная.

Я вперся глазами в окно, в клочок звездного неба — и смотрел, смотрел.

Наутро я ушел.

Приискать с ходу ночлег непросто. Чем мучительнее и дольше выпирают из дома, тем стремительнее оказываешься вдруг на улице.

Через два дня, набегавшийся, я кое-как приткнулся в старинную московскую общагу, что за Савеловским вокзалом. Койка с 16-го числа (еще через сутки). В отличие от многоквартирного дома, где я сторожил (и жил) и который звался общагой лишь по привычке, эта, новонайденная — действительно общага. Функционировала, говорят, еще с тридцатых годов. Бомжатник.

Но я надеялся, что на время и что перевалочный пункт: где-то же я должен жить зиму.

В самый день моего ухода Акулов добился ужесточения еще и на входе — не из-за меня, разумеется, а вообще дисциплина. Новая метла мела. Возникли сразу два дюжих вахтера в пятнистом одеянии афганцев. Просто так постороннему человеку уже не войти. (Мне в том числе.) Висело объявление о тишине ближе к ночи и о порядке посещения: о гостях.

Ночь провел у кавказцев. Никогда прежде я не спал в торговом киоске — сами меня позвали, окликнули, когда я в первой растерянности стоял у общажного входа. Что, инженер, — выгнали?.. (У меня были целые сутки впереди: куда деться?) А они, кавказские мелкие торговцы, хорошо знали, что такое быть изгнанным внезапно.

— Заходи, отец.

Я спал среди банок пива, кока-колы, коробок с шуршащим печеньем. Электрическая печурка давала сколько-то тепла. И воняла. Кавказцы ушли кто куда. (Мужчин кормят ноги.) Остался заросший тощий малый, сизощекий, с выбитыми зубами. Он беспрерывно курил. Он спал в одном углу, я, скорчившись, в другом. (У него был с собой нож. У меня не было.) Я ворочался. А он спал совсем тихо. Проснувшись, он покормил меня, лепешка, лук, кофе из горелых корок.

И все-таки под крышей, не на улице. Тот, с проколотым сердцем, оставшийся в ту ночь сидеть на скамейке, мог быть его родич. Как знать. Я не спросил. Это было лишнее. Я принял их заботу просто: это жизнь. Это жизнь, мы ее живем. В тот раз он отнял у меня деньги, и я постоял за себя. (Не за деньги. За свое «я».) В этот раз они обогрели меня, накормили, дали ночлег. И я был благодарен. Не за кофе и не за плащишко на рыбьем меху, которым ночью как-никак дали укрыться. За свое «я».

Спросил перед уходом, не надо ли заплатить. Денег не было. Но я спросил.

— Не-е. Будь здоров, отец! — и кавказец развел руками, мол, все в порядке. Три зуба спереди у него были выбиты, он улыбался.

16-го вечером, уходя, я оглянулся с расстояния на покидаемую общагу — на дом. На окна. Как раз падали, по одной, снежинки новой зимы. Композиция изгнания. И окна в подсвет зажглись, тусклым и желтым: нестирающиеся знаки места, где тебя любили.

Так же я оглянулся на дом (поможет или не поможет, а ты оглянись!), когда выбежал вслед за Чубисовым, уже прихватив нож и сунув за носок, в ботинок. Долго мы в тот вечер с ним шли. До окраинных хрущевских строений... Чубика явно устраивало подняться на самый верх пятиэтажки, под крышу, где обычно хлам и старые детские коляски. Подымались шаг в шаг. Напоить и там меня бросить, хоть заблюйся. Или же, напротив, из приятельских чувств он не хотел бросить пьяного агэшника на ночной улице (хотел, чтобы я проспался в тепле, это тоже не исключено). Так или иначе, он сам искал, и я догадался, он-то найдет хорошее место.