Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 65

Я избавился от ножа. (Конечно, там не оставил, а завернул в платок.) Я выбросил нож в канализационный люк, в шумящий на дне ручей нечистот — выбросил уже в другом районе. Я долго нес. Я понимал, что рискую.

В квартире Соболевых — японский магнитофон; я курил и крутил пленки, прежде чем их уничтожить.

Я много чего услышал записанного: и моего, и разного прочего. Толкотня у художников. Кэрол, катающая, как горошину, свое американское «р-р». Смех Василька и Гоши. Моя ночная хрипатая мольба о глотке водки. Последним звучал голос самого стукача — в конце:

— Да подожди же! — Это когда я потянулся к его бутылке и когда он, готовясь к долгой записи, пробовал фон.

Его голос придирчиво повторил мне:

— Погоди.

Получилось с неким значением. Я выключил магнитофон. Ответил ему мертвому:

— Хорошо. Подожду.

Заспанный, помятый долгой лежкой, встал, чтобы открыть на звонок дверь — звонят с настроением! — входит родственник Соболевых (доверенное лицо), улыбчивый.

Соболевы в отъезде, у него все права. Я квартиру лишь стерегу, пасу. За ним, за родственником, вваливаются людишки из БТИ: новехонькое слово — Бюро технической инвентаризации. Все трое при галстуках, явно важничая, они замеряют жилье: перемножают длину на ширину и, комната за комнатой, переносят на бумагу эти кв метры (плодоносные, свежие, еще и припахивающие персидским ковром). Соболевы одними из первых приобретали жилье в собственность.

Кто-то заглядывал, засовывая башку в дверь.

— Ну и что дальше?.. Петрович, ну и как?

— Закрой дверь! — я изгоняю любопытных. Общажный люд живо интересуется. Не столько из жажды приобрести, сколько из вечной боязни потерять пригретый с годами угол.

Люди БТИ как раз и мерили в углах, в дверях, в простенках, а я стоял у окна. Смотрел. (Но им мешают и стоя у окна.)

— Кто вы такой?

Я не успел шевельнуть губами, как родственник Соболевых, доверенный, вбежал с кухни и суетно, льстя им и почему-то подхихикивая, спешил сказать:

— Да так. Он так. Он просто так. Вы меряйте, мужики. Вы меряйте...

Сказал и как бы поощрил их меня не замечать, не видеть. Нормально. (Оценивалось жилье — оценивался и жилья не имеющий.)

— А кто же Соболев?.. Соболев и Соболева — кто они? — Их, замерявших метры, все-таки волновало, что хозяина нет. Возможно, они теряли. (Как взять мзду, когда хозяин в отсутствии?)

Думаю, родственник им что-то сунул. Они ушли. Уходя за ними последним — бегом, бегом, — шустрый родственник, все так же лебезя (перед обычными замеряльщиками!), тараторил, вот и жизнь, вот и жизнь наша идет-проходит...

А на этажах и в коридорах потревоженный инстинкт собственности дал себя знать прежде всего у женщин: женщины обрели подчеркнуто агрессивные, резкие, вдруг визгливые голоса.

С оттягивающими руку авоськами они, чтобы общаться, останавливались теперь у самого входа. Возле вахтера. Их было далеко слышно:

— ... Хрымако-оовы?! Будут делиться?

— А как, если из двух комнат — одна проходная! Эти Хрымаковы (такие и разэтакие) бранятся втихую по ночам, едва детей спать уложат...

— А днем?! Днем тоже грызутся, как собаки! — Женщины судили Хрымаковых, Петровых, Сидоровых, кого угодно, и тем заметнее было, что их озлобленность — это их собственный страх перед завтрашним днем.

Едва одна замолкала, другая женщина должна была тотчас вступить, не то успеет влезть со своим злым захлебом третья. На какой-то миг женская ярость захватывала и меня. (Изысканный словарь их нацеленного зла.) Здесь же — и вахтер. Встречи женщин как раз у входа, и вахтер, как привязанный, был вынужден слушать, Одиссей и сирены. Их исподтишковое зло, их гнусная и по-своему талантливая ожесточенность вогнали старого служаку в транс. Он все ниже опускал голову, словно бы клевал лежащую перед ним на столе связку белых ключей.

И вдруг как заорет (я вздрогнул, услышав немыслимой тональности свое имя):

— Петро-оо-ви-ччч! Гони их на ... . Я их поубиваю!

И на той же высокой ноте:

— Су-ууу-уки!..

Через день его уволили. Формально: за коротенькое слово в три буквы.

Обычное дело: когда люди занервничали, кого-то уже надо, уже пора выгнать — изгнать. (Хотя бы кого-то.) Общага потеряла честнейшего на моем веку вахтера-служаку. Он не был со мной дружен. И ни с кем другим. Он просто следил за входом-выходом.

Если женщины, припозднившись, возвращались с работы, а я (вечерний обход) еще не лег и слонялся коридором — им становилось не по душе. Мое коридорное бдение, руки в карманы, теперь тоже выводило женщин из себя. А я всего-то и шел в сортир покурить. Сортиры, как и положено, в квартирах, но на этаже есть и оставшийся от старых времен, общий. (Для курения в конце коридора. Тихо, чисто; жаль, всегда темно.)

Приблизилась. Поджала в нитку губы:

— Иди работать. Иди трудиться, бездельник, — шипит ни с того, ни с сего мне в лицо, проходя мимо и не ждя ответа.

Мощна, толста — из тех, кто полагает, что они сильны духом (сильны жизнью) только потому, что запросто дают оплеухи своим мужьям.

Науськала еще и мужа: «Поди. Поди, вправь ему мозги...» — и тот уже идет, вышагивает коридором, тоже сунув руки в карманы, — идет в сторону сортира, где я курю и откуда (из темноты) выползает облако моего дыма.

Но муж, понятное дело, разговаривает со мной куда мягче, чем жена, а то и сам, солидарный со мной, честит свою бабу. Мужики знают, что я не зол. И что взрывной, знают. И что в этих тусклых коридорах я не имею своего жилого угла, но тем трепетнее защищаю свое «я»; оно и есть мое жилье, пахучий жилой угол.

— Иди работай! Что ты здесь слонов слоняешь! — все-таки напустился на меня один из них, науськанный.

Я стоял и молчал. Ни слова.

— Тунеядец. Седой, а не заработал и рваного рубля? на что ты живешь?!.

Кричал, накручивал сам себя.

Он ушел, так и не поняв, какое чувство на меня нагнал: страха в моих глазах он как-никак не увидел. А может, и увидел? (Не уверен, не знаю, как мимикрировало мое лицо, когда я так сдерживался и старался не дать ему в лоб.) Он уходил, топоча ногами и даже рыкая (довольно громко) — и сплевывая свое остаточное зло под ноги. Он тоже не зол. Он просто хотел, чтобы я отсюда ушел и рыл траншею от Урала до Байкала.

Я стерпел. Я многое в те дни потому и стерпел, что Чубисов — Чубик живьем — еще стоял перед моими глазами. Нет-нет и возникало: живой Чубик и та ночь. Особенно когда остановила милиция. Мент. Чубисов с ним закурил: оба в полутьме. (А другой мент меня обыскал. Я помнил телом его жесткие руки в скорый миг обыскивания.)

И ведь не десять, не двадцать минут — час за часом нацеленных ночных хожений, шли с ним рядом, друзья навек. Терпеливо же таскался, ходил, обивал ноги вместе со мной настырный гебэшник Чубик, — нет, не их кличка, там он какой-нибудь Алексеев или Иван Иваныч, совсем просто, не уцепить. Но я уцепил. Я ходил с ним и за ним, тоже терпелив, — ходил из сборища в сборище и из дома в дом, словно бы добавлявший там и тут по полстакана алкаш, который все больше проговаривался. Есть, мол, знакомый (кто?) — а тот самый, один мой знакомый, разве не слышал, за мзду подделывает для литераторов визы, — Чубик слушал вполуха, а все же он был на крючке, он-то думал, что я на крючке (бутылка водки, непочатая, в его кармане)...

Годуновские мальчики, дети у гроба Чубисова (восьми и пяти лет) — первое, что должно бы подсовывать русскому писателю чувство вины, а с ним и мало-помалу выползающая из норы совесть. Писатель слаб против детишек, против испуганных и примолкших (тетка их подтолкнула на шаг вперед, ближе к отцовскому гробу. Два мальчика...). Но я не давался: я сказал себе, что у Чуба, скорее всего, уже взрослые дети. Я их повзрослил: двадцать и семнадцать. Парни снесут. Зарастет травой. И уж во всяком случае не узнают однажды со стыдом и с негромким эхом позора, что они дети стукача, взрослеющие и кормящиеся на доносы. Так думалось той стороной моего «я», которая не разъедалась ни при какой рефлексии и только твердела.