Минерва - Манн Генрих. Страница 26

Наступила пауза. Потом юношеский голос, звонкий и дрожащий, произнес:

— Да, она прекрасна.

Герцогиня медленно обернулась и улыбнулась им обоим. Она знала, что Сан-Бакко не говорил ей ни одного нежного слова, не прочувствовав его так же по-детски и искренно, как его тринадцатилетний товарищ. Они стояли перед ней, обнявшись. Старик обхватил шею мальчика, а отрок обвивал рукой талию ментора.

— И благодарна вам, — сказала она и не могла продолжать. Затем она докончила:

— Вы не знаете, как вы мне нужны именно сегодня…

Он сейчас же выпрямился, его голос стал звонким и повелительным.

— Я нужен вам? Разве не сказано в нашем старом договоре, что когда бы вы ни позвали меня…

— Тише, тише. Мне нужны были ваши добрые слова. Теперь все хорошо. Скажите мне еще: что я для вас и что для вас Нино?

— Встреча с другом освежает мою любовь к владычице. Мой взгляд ищет вас, герцогиня, и останавливается на сиянии над вашими волосами: и в то же время я чувствую, что у меня есть друг. Что из того, что он дитя. Если бы он был у меня прежде, на полном приключений пути моей жизни, где столько приходилось голодать, торжествовать, скрежетать зубами, проливать кровь, — не правда ли, Нино, мы были бы теми друзьями, которые выливают последний стакан вина, потому что ни один не хочет отнять его у другого, которые обнявшись взбираются на Капитолий, которые умирают от одной пули, потому что у них одно сердце… Это удивительно, я не знаю почему я сегодня вечером так возбужден и мечтательно настроен. Ведь ничего не случилось.

«Нет, пока ничего», — подумала герцогиня.

Она слегка вздрогнула от мягкого вечернего ветерка; она склонила голову и подставила ему лоб. Слушая старика, она все время чувствовала на себе взгляды мальчика, восхищенные и безгранично преданные. Они падали на ее лицо, руки и всю фигуру, мягкие, сладостные и немного усыпляющие, как журчанье маленького фонтана. Она смутно чувствовала соблазн этих милых прикосновений, этих слов, этих взглядов — и не сопротивлялась ему. Сан-Бакко заметил:

— Но между мной и Нино, между лучшими друзьями, лежит вся жизнь.

Она, точно во сне, подумала, что это самые глубокие слова, какие когда-либо произносил Сан-Бакко.

— По крайней мере, тот период, когда перед человеком открыты возможности.

— Какие?

— Все. Когда возможно все. Период мужской зрелости.

При этих словах ей представился зрелый муж, — ее внутреннему взору явился Якобус, он, чье искусство сообщало реальность и долговечность всем вещам, всему тому великолепному что когда-то пережил этот старец, и о чем быть может, мечтал этот мальчик.

Вечер медленно спускал свой покров на серебряное зеркало лагуны. Он вплетал в него образы; вначале они были неопределенными и серыми, но потом стали пестры и ярки. Перед глазами герцогини находился памятник женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь. Но она смотрела сквозь него и замечала только эти образы, колышущиеся и покоряющие. Это были пышные, слившиеся тела, поющая и бунтующая кровь и переходившая в глубокий трепет улыбка картин смежного зала — зала Венеры. Это отражение его пышного упоения колебалось в вечерней дымке, как Фата-Моргана, палящая и приковывающая.

Герцогиня затаила дыхание, полная ужаса и желания. Не сознавая этого, она сделала шаг вперед.

Джина осталась в своем кресле у камина и смотрела оттуда, как ее сын вкладывал руку в руку герцогини.

«Мои мечты исполнились, — подумала она. — Теперь я могу немного отдохнуть». Она закрыла большие темные, блестящие глаза, и сейчас же по ее лицу с легким, робким румянцем по обе стороны заостренного носа разлилось спокойствие. Лихорадка, гнавшая ее от одной прекрасной вещи к другой и заставлявшая ее бороться с совершенными предметами, прежде чем они отпускали ее, почти совсем улеглась. Она как будто спряталась в глаза Паллады, в которых глубоко и постоянно горела тоска. Джина сложила руки на коленях. Ее худые плечи наклонились вперед; черные кружева воротника коробились на узкой груди. Она вздохнула и сказала себе: «Мы счастливы», — она подразумевала и герцогиню.

В углу, между отцом, у которого были закрыты глаза, и мужем, подмигивавшим ей, сидела Клелия.

«Он смеется надо мной, — думала она, — потому что та женщина увела у меня Якобуса».

«Ты ошибаешься, — подумала она вслед затем и молча улыбнулась в лицо Мортейлю. — Я страдаю не так, как ты думаешь, и не по той причине. Боже мой, Якобус обманывает меня с большинством женщин, которых пишет: почему бы и не с леди Олимпией. Это делает меня только еще немножко более усталой… Но я страдаю больше, чем ты, бедняжка, думаешь, потому что я вложила все в дело, которое основала на неправильном расчете, и которое не приносит больше ничего. Художник Якобус, надо тебе знать, не сдержал ничего из того, что обещал, когда всходила его звезда, и когда я решила сделаться его госпожой. Он представлялся мне тогда странствующим завоевателем, полным задора и огня, безмерно властолюбивым и честолюбивым. Я хотела разделить с ним славу и пользоваться властью вместо него. Я сделала бы из его гения недоступную святыню и неумолимо эксплуатировала бы ее среди орд почитателей, учеников, дельцов, должников и кредиторов, журналистов и женщин, снова женщин, и завистников, и просто любопытных. Сколько шума и чада может распространить по Европе гений его сорта! Сколько каналов может он провести к себе, по которым потекут почести и деньги из отдаленнейших стран.

И тогда я верила в него: разве это не должно было помочь? Мое честолюбие я тогда выражала не холодными словами, а жаркими поцелуями. Я не любила его, я это знаю. Но разве я не уверила его, что люблю? Как бурно я, едва выйдя замуж, бросилась в его объятия!

И вот за все эти годы он почти не покидал Венеции, Его слава не дает мне никакого опьянения, ни чувством власти, ни блеском; его жизнь ограничена тремя стами богатых дам с расстроенными нервами: печальные персонажи, в конце концов.

Почему это так? Я знаю это. Я вижу это и упиваюсь этим. Потому, что он любит герцогиню Асси! Она удерживает его в этом задохнувшемся в своих лагунах провинциальном городе! Она не позволяет ему творить ничего, кроме пустяков, чтобы он мог всегда лежать в прахе у ее ног. Он пишет только ее. Только когда он опять — в пятидесятый раз, — славит на своем полотне и делает бессмертным новый невозвратный миг ее красоты, он совершает одно из деяний, которые когда-то обещал.

Как я страдаю — оттого, что она все, а я ничто! И оттого, что я даже не могу зачесть ей этого, потому что она этого не хотела. Его страсть вызывает у нее холодность, а его экстазы — неприятное удивление. Я могу себе представить, какие кризисы они переживают вместе. И за то, что она не уступает ему, я тоже обвиняю ее, — как ни ненавижу я ее за то, что он ее любит.

Поэтому — и она опять молча улыбнулась в лицо мужу — хорошо, что искательница приключений увела его отсюда. Он был слишком неспокоен, я видела, что его мучит нечистая совесть, даже ненависть к себе и к возлюбленной. Несколько часов в объятиях леди Олимпии, и он будет побежден, утомлен, его лихорадка уляжется, и он будет не в состоянии ненавидеть эту герцогиню… И любить тоже… Не правда ли, я стала очень скромна и смиренна, если благодарна какой-нибудь леди Олимпии?»

И она посмотрела на Мортейля, как будто спрашивая его. Он смутился. Клелия не грелась больше, как прежде, на солнце восхищения в глазах любующихся ею зрителей. Ее черты стали умнее и резче. Не раз тс, в лицо которых она испытующе всматривалась, старались уклониться от ее взгляда. Но вдруг она откидывала голову назад, так что вечерний свет полно и мягко заливал ее, и среди чудесных масс волос он снова сверкал золотистыми сказочными грезами, точно на усеянных цветами лугах весной.

Появились слуги со свечами и прохладительными напитками. Старик Долан позвал, не поднимая век:

— Клелия!

Она наклонилась к нему. Он прошептал: