Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий Борисович. Страница 35
— Само собой! — воскликнул я, нисколько в этом не сомневаясь.
И, очевидно, не ошибся. Тридцать восемь лет мы уже проразговаривали.
— Так вот. Нюха, даю тебе слово, что когда нашему парню стукнет год…
— Пусть он еще сначала родится.
— За этим дело не станет. Так вот: когда ему стукнет год, мы со спокойной совестью оставим его на бабушку, а сами — в Париж!
— Что?…
— Везу тебя в Париж.
Ей сразу спать расхотелось:
— Ну да… везешь.
— Честное имажинистское!
Тогда Никритина немедля зажгла лампочку.
— А встречать нас с тобой будет на парижском перроне…
— Анатоль Франс! — ехидно вставила она.
— Нет, бери выше — Есенин.
— Есенин с Дункан! Ведь они к тому времени еще не разведутся.
— Пожалуй.
После этого мы проболтали до раннего утра, и она побежала на репетицию взволнованная, счастливая.
— Кланяйся Арлекину!
— Слушаюсь.
Его с блеском играл Николай Церетелли.
— Обязательно поклонись! Не забудь. А то ведь у нас передают поклоны только очень хорошо воспитанные люди. С гувернантками воспитанные.
— Значит, я обязательно забуду.
И убежала.
— Боты! Боты! Надень боты!
А поклониться своему партнеру она, конечно, забыла. Воспитывалась-то без гувернанток. Где там! С девяти лет зарабатывала на жизнь, давая уроки восьмилетним буржуйчикам.
— Ох, и строгая я была! — с гордостью вспоминала бывший педагог. — Но репетитор отличный. Девчонок чуть что за косы драла, а мальчишек кормила подзатыльниками.
— Помогало?
— Очень! Они такие успехи делали! Родители даже удивлялись: вот, мол, сама от горшка два вершка, а детей прекрасно воспитывает.
А ночью, после уайльдовской «Саломеи» (Никритина играла пажа: «Посмотри на луну. Странный вид у луны. Она, как женщина, встающая из могилы. Она похожа на мертвую женщину…»), так вот, после недлинного спектакля, как только мы потушили над кроватью электрическую лампочку, я сказал:
— Знаешь, Нюха, мне хочется дать тебе второе слово.
На этот раз она оказалась даже нетерпеливой:
— Имажинистское?
Любя наши стихи, с успехом читая их на концертах и зная нашу горячую веру в поэтический образ, Никритина принимала «честное имажинистское» по меньшей мере как дореволюционную клятву перед распятием.
— Давай, давай! Я честному имажинистскому верю.
Уж такая была верующая эпоха. Политические вожди верили в мировую революцию, поэты — в свои молодые стихи, художники — в свои бунтующие кисти, режиссеры — в свои спектакли с потухшей рампой и прожекторами, вспыхнувшими под потолком. В эту эпоху даже в Бога не верили с дерзкой верой в свое безбожие.
— Ну?
Это было самое ходовое никритинское словечко. Всегда и во всем торопясь, она и других неизменно поторапливала.
— Ну?
— Камерный театр надолго ли уезжает?
— Примерно на год.
— К его возвращению у меня будет написана пьеса.
— Хо! Очень она нужна Таирову! Ты что, Уайльд? Клодель, Скриб? Для того чтобы Таиров принял пьесу, тебе надо сначала стать англичанином или французом. Потом, чтобы тебя перевели на язык родных осин. Потом…
— Третьего дня, — перебил я, — мы встретились с Александром Яковлевичем на Тверском бульваре, он взял меня под ручку, усадил на скамейку и добрый час уговаривал написать пьесу для…
— Ага! Для Алисы?
— Подожди. О Коонен не было сказано ни одного слова.
— Ах ты мой длинный простофиля…
— Подожди, Нюшка!.. Так вот: я напишу пьесу. Это будет подарок тебе за сына. Пьесу с чудной ролью для тебя.
— Милый, любимый… — взмолилась она, — умоляю: не пиши с чудной ролью. Ни в коем случае! Только не с чудной!
Я сразу понял ее опасения.
— Да не сможет Коонен играть твою роль.
— Сможет, сможет!
— Нет!
— Обязательно сможет, если роль будет чудная.
— Да я, Нюха, кое-что соображаю. Действующие лица будут говорить о тебе: «У нее очень мало носа», будут говорить: «Тоненькая, как соломинка», «Легкая, как перышко», «С головкой, как черный шарик». Я тебя сделаю шестнадцатилетней негритоской.
— Все равно Алиса возьмет роль! Возьмет, возьмет!.. Если она будет чудная… — повторяла Никритина сквозь слезы.
— Слушай меня: по пьесе все станут называть тебя Мартышкой. Учти это.
— Мартышкой?
Глаза у моей актрисы мгновенно высохли и засияли.
— Это гениально!.. Мартышку Коонен не захочет играть. Ни за что не захочет!.. Она же играет только красавиц!
— Само собой.
— Ой, какой ты у меня талантливый! Какой умный! — И Мартышка стала целовать меня в нос, в рот, в уши, в глаза. — А когда ты начнешь писать пьесу? Садись сегодня же!
— Я уже начал. В голове начал. Это ведь самое главное.
— А как будут звать эту черномазую? Меня, меня.
— Зера.
— Зера?… Ладно. Начну слегка привыкать и вживаться в нее. В эту черномазую Зеру. По Станиславскому.
Я сказал с упреком:
— Вживаться? Вживаться… по Станиславскому? Вот так актриса Камерного театра.
— Ты, Длинный, не рассказывай об этом Таирову. Он и так возмущен моей историей. Я ведь рассказала Алисе. А она, конечно, передала Таирову.
— И он уже предвидит твой живот?
— Вероятно.
— Это неэстетично… живот?
— Да, неэстетично. Александр Яковлевич действительно говорил, складывая по-наполеоновски руки на груди: «Театр едет на гастроли в столицы мира, а вы рожать вздумали! Что это за отношение к театру? Актриса вы или не актриса?»
А Изадора Дункан при каждой встрече нежно гладила Никритину по спине:
— Я буду обожать твою малютку. Я буду ей бабушка.
— А Таиров ругает Мартышку, — пожаловался я.
— У него очень маленькое сердце! — сказала Изадора.
— Но зато какие мизансцены! — сказал я.
— Один ребенок Никритиной больше, чем весь театр Таирова, — проронила она.
— Скажи это Таирову, Изадора.
— Корошо.
И она действительно сказала при первой же встрече. А тогда еще и горячо, от сердца посоветовала:
— Рожай, пожалуйста, Нюша, много-много. Рожай, пожалуйста, каждый год.
Я не улыбнулся на этот совет, так как глаза у нее наполнились слезами, и я понял, что в эту минуту она вспомнила своих детей, погибших в Париже при автомобильной катастрофе.
— Корошо?… Корошо, Нюша? Ты будешь?…
Она прелестно говорила это «корошо» и была божественна, когда глаза у нее наполнялись слезами.
Весной Камерный театр уехал. Никритина стала тихой-тихой. Такая уж человеческая порода эти актрисы. Кончаются репетиции, прекращаются спектакли, уносятся домой ящички с гримом, тухнут фонари перед входом в театр, и они, эти актрисы, делаются задумчивыми и грустными, как охотничьи собаки без охоты: лежат целыми днями на своих подстилках и жалобно поскуливают.
— Пора и нам, Нюша, о своем лете подумать, — сказал я.
— Уже?… Об лете?…
— Куда бы махнуть нам?
— Подумаем.
А подумать было о чем: хотелось найти синее небо, теплое море и песчаный берег поближе к родильному дому. Мечталось — даже по соседству с ним.
— Подайтесь-ка, друзья мои, в Одессу-маму, — посоветовал Вадим Шершеневич. — Одесситки любят рожать с комфортом.
— Это неплохо, — откликнулась Никритина со своей «подстилки», как я называл нашу неперсидскую тахту.
— Одесситки прелестны и умны, как черти! — сказал Шершеневич.
— Я вижу, Дима, у вас большой опыт.
— Поэту надо знать жизнь, Мартышка.
Я спросил озабоченно:
— В Одессу?… А у тебя, Нюха, в Одессе имеется хоть какая-нибудь подружка?
— Нет.
— Зато у меня найдется. И не одна, — успокоил Шершеневич. — Они будут теми же и для вас, ребята.
— Завидую тебе, Вадим, — вздохнул я. — В каком российском городе у тебя их только нет, этих подружек!
— А я, Анатоль, люблю путешествовать… с остановками.
— Очень завидую, Дима — Ну-ну! Я тебе сейчас так позавидую, любезный супруг!
— Это я, Нюша, чисто теоретически.
— Ладно уж.