Ноль (00:00) - Волкова Оксана Андреевна. Страница 7

Я поставила в графе прочерк — тот самый, ровный, поставленный рукой, которая решила не писать и не захотела оставить графу открытой, — и отложила ручку.

Свою руку я узнала с первого взгляда.

Своего решения я не узнавала совсем.

Глава 4. Двадцать семь

Из двадцати девяти вычесть два — двадцать семь.

Это единственное действие, которое я в то утро выполнила без ошибки, и на него ушла секунда. Всё остальное заняло два дня и кончилось хуже.

Я переписала список набело.

Не с зачёркиваниями — без. Я взяла чистый лист, разграфила его сама, по линейке, на двадцать девять строк и перенесла имена одно за другим в том же порядке, своей рукой, ровным столбцом. Две строки, которые на подлиннике перечёркнуты синим, я вписала целиком, как вписывают все прочие.

Так делают, когда документ надо прочесть заново. Чужие пометы читаются раньше текста и заслоняют его; чтобы увидеть, что стоит на бумаге, пометы надо снять.

Я сняла их и посмотрела.

Двадцать девять человек. Один список. Ни шапки, ни заголовка, ни графы для чего бы то ни было ещё.

* * *

Проверять существование человека я умею. Это половина моей работы.

Живого проверяют по учреждениям, мёртвого — по бумагам, оставшимся после. Если человек прожил хоть сколько-нибудь, он оставляет след не в одном месте, а в десятке: домовая книга, читательский формуляр, книга актов, ведомость по найму, реестр невостребованного, картотека адресного стола. След может быть слабым, но он бывает всегда, и опытному человеку хватает двух совпадений, чтобы сказать: этот жил.

Я взяла с собой чистые карточки и вышла из дома в семь.

Первым было адресное бюро.

Женщина за стойкой посмотрела на моё удостоверение дольше, чем нужно, чтобы прочитать, и вернула его.

— Много, — сказала она, увидев столбец.

— Много.

— По одному будете спрашивать?

— По одному.

Она не спросила зачем. За стойкой быстро перестают спрашивать.

* * *

К вечеру первого дня у меня было одиннадцать.

Одиннадцать человек из списка существовали. Каждый оставил хотя бы два следа, и следы эти были обычные: съём жилья, перемена места, получение вещи по описи, запись в книгу читателей. Ничего, что отличало бы их от всякого другого.

На второй день прибавилось восемь.

Итого девятнадцать.

Я выписывала их на карточки, по человеку на карточку, и складывала стопкой, и стопка росла, и рост её был единственным, что за эти два дня шло правильно.

Потом стопка перестала расти.

* * *

На второй день ко мне подошла Дина.

Она принесла мне чай, которого я не просила, и поставила его на угол стола так, чтобы не на бумагу. За это ей можно простить многое.

— Ты записалась в зал на чужой шифр, — сказала она.

— Я записалась на свой.

— У тебя в графе номер дела, которого нет. — Дина не заглядывала в мои листы; она смотрела на меня. — Я не смотрю, что ты делаешь. Я веду журнал зала, и мне за него отвечать.

Я взяла карандаш и вписала в её журнал прочерк вместо номера, и расписалась рядом.

— Так можно, — сказала я. — Личный запрос сотрудника.

— Так можно, — согласилась она. — Так делают раз в пять лет.

Она постояла ещё немного и ушла, и чай я выпила холодным, через час, не заметив.

* * *

Оставшиеся десять не находились нигде.

Я проверила их по всем картотекам, до каких дотягивалась, и по трём, до каких не дотягивалась, — там мне читали вслух через стойку. Я проверила написание: переставила буквы, убрала мягкий знак, попробовала уменьшительные формы, попробовала иное окончание. Я подняла старые фонды, где карточки писаны от руки и разложены не по алфавиту, а по годам поступления, и прошла их подряд, потому что в старых фондах алфавит врёт чаще, чем годы.

Ни одного следа.

Не «сведения не сохранились» — этого я насмотрелась и знаю, как оно выглядит: пустая карточка с пометой об утрате, или ссылка на выбывший фонд, или запись, обрывающаяся на середине. Утрата оставляет по себе дыру, и дыра эта имеет форму.

Здесь формы не было. Здесь не было и дыры.

Я не нашла ни одного места, где эти десять человек должны были бы стоять и не стоят.

* * *

Тогда я вернулась к девятнадцати.

Я разложила их карточки веером и посмотрела не на то, что там есть, а на то, с чего каждая начинается.

Самый ранний след у первого — съём жилья. У второго — получение вещи по описи. У третьего — перемена места. У четвёртого — запись в книгу читателей.

Я выписала возраст, в котором появляется первая запись, и выстроила столбиком.

Шестнадцать. Семнадцать. Шестнадцать. Восемнадцать. Семнадцать.

Ни у одного из девятнадцати не было ни одного следа раньше шестнадцати лет.

Так не бывает. У человека, выросшего среди людей, детство оставляет больше бумаг, чем взрослая жизнь: прививочная карта, школьный список, библиотечный формуляр на детский абонемент, отметка в домовой книге у родителей. Всё это лежит по разным местам и утрачивается по-разному, и утратить его целиком у девятнадцати человек разом нельзя.

Значит, не утратили.

Значит, до шестнадцати лет их не было ни в одной книге, куда пишут людей.

Я посмотрела на свою стопку и впервые за два дня отодвинула её от себя.

* * *

Тогда я стала смотреть не в картотеки, а в сам список.

Разница проступила сразу, стоило искать её, а не имена.

У девятнадцати имя стояло полностью: имя и фамилия, как пишут, когда подписывают что-нибудь важное и знают, как это делается.

У десяти стояло одно имя.

Не сокращённое, не обиходное — просто одно. Так пишут те, у кого второго нет.

Я разложила свой чистый список и отметила эти десять строк с краю точкой. Они не шли подряд. Они не сбивались в начало или в конец. Они стояли вразброс, между полными именами, четвёртой, шестой, седьмой, одиннадцатой и дальше, и никакого порядка в их расположении я не вывела.

Из двух зачёркнутых строк одна была из этих десяти. Вторая — из девятнадцати: полное имя, две записи, человек с бумагами.

* * *

К вечеру второго дня я перестала искать людей и пошла смотреть на зачёркивания.

Их было два, и я до сих пор смотрела на них как на помету. Помета — это то, что мешает читать. Но помета тоже документ, и, если снять с неё раздражение, она говорит не меньше текста.

Я села за свой стол в архиве, когда все ушли, поставила лампу низко и положила подлинник под неё.

Обе линии шли слева направо. Обе — чуть выше середины букв, так, чтобы зачёркнутое читалось. Обе одним движением, без возврата и без второго прохода.

Нажим у обеих ослабевал к концу, но ослабевал не плавно, а уступом, на последней трети.

Я померила длину выхода за букву: с обеих сторон линия выступала за крайнюю букву на одинаковую малость, слева и справа одинаково, будто отмеряли.

Это была одна рука. Я установила бы это под присягой.

Потом я достала свой карандаш.

* * *

Он лежал у меня в сумке с того вечера, когда я обвела на столе конверт.

Я положила его рядом с листом и провела пробную черту на обороте чистой карточки. Потом ещё одну, с нажимом. Потом — уступом, ослабляя к концу.

Оттенок был тот же.

Не похожий — тот. Синий редкий, холодный, уходящий в серое на слабом нажиме; таких грифелей в наборах не кладут, я перебрала в лавке всё, что там стояло, ещё зимой, и не нашла. Крошка ложилась в волокно одинаково: крупная, с блеском на изломе.

Я сличила две линии — свою пробную и ту, что зачёркивала человека, — под лупой, рядом, на одном свете.

Различий не установила.

* * *

В архиве я держу дела, за которыми никто не придёт.

Это мой участок: имущество без наследников, вещи без хозяев, коробки, которые выдают мне на стол. Каждое такое дело я завожу сама, подшиваю сама и ставлю на полку сама, и, если бы кто-то другой вынул оттуда лист, я узнала бы об этом по корешку.

В тот вечер я подняла два дела — по обеим зачёркнутым строкам. На обоих в моём фонде что-то лежало: те тонкие папки, что заводят на невостребованное, когда вещь есть, а человека нет.