Возлюбленная - Моррисон Тони. Страница 34
Кувшин с сидром довольно тяжелый, но он всегда тяжелый, даже когда пуст. Денвер может донести его и сама, но все-таки просит Бел помочь ей. Кувшин стоит в холодной кладовой возле банки с патокой и шестифунтовым круглым сыром, твердым как камень. Тюфяк Поля Ди лежит посреди сарая, прикрытый газетами; в ногах – сложенное одеяло. Здесь Поль Ди спит уже по крайней мере месяц, хотя кругом лежит снег и пришла настоящая зима.
Сейчас полдень; на улице вполне светло, а в доме темновато. Лучи солнца пробиваются сквозь щели в крыше и стенах старой кладовки, но они кажутся чересчур слабыми, чтобы убежать от тьмы. Тьма гораздо быстрее и сильнее их; она заглатывает солнечные лучи, точно рыбью мелочь.
Дверь вдруг с грохотом захлопывается. Денвер не может даже понять, где сейчас Возлюбленная.
– Эй, ты где? – шепчет она как бы со смехом.
– Здесь, – отвечает та. – Где?
– А ты найди меня, – говорит Возлюбленная.
Денвер, вытянув перед собой правую руку, осторожно делает шаг или два, спотыкается и падает на тюфяк Под ней шуршат газеты. Она снова смеется.
– Ох, прекрати это, Бел! Бел, ты где?
Никто ей не отвечает. Денвер протирает глаза и щурится, пытаясь во тьме различить очертания мешков с картошкой, жестянку с жиром и бок копченой свиной ноги, среди которых могла спрятаться Возлюбленная.
– Ну хватит дурачиться! – говорит она и смотрит вверх, на тонкие лучики света, чтобы лишний раз убедиться, что находится именно в холодной кладовой, что все это ей не снится. Крошечные солнечные рыбки все еще плавают там, над темной глубиной, но не могут спуститься вниз, к ней. – Кажется, ты хотела пить? Ты хотела сидра или нет?
В голосе Денвер звучит слабый упрек. Еле заметный. Она не хочет обидеть Возлюбленную и не хочет, чтобы та заметила, как ужас опутывает ее всю, точно густая паутина. Возлюбленной не слышно и не видно нигде. Денвер с трудом встает на ноги среди шуршащих газет. Вытянув перед собой руку с растопыренными пальцами, она медленно продвигается к двери. Там нет ни щеколды, ни замка – только проволока, которую накидывают на гвоздь. Денвер рывком отворяет дверь. Холодный солнечный свет мгновенно прогоняет тьму. Все на месте, только Возлюбленной больше нет. Не имеет смысла искать ее – здесь все видно с первого взгляда, – но Денвер все-таки ищет. Утрата поистине оглушительная. Она снова заходит в кладовую, позволяя двери быстро захлопнуться у нее за спиной, и в темноте быстро обходит помещение, касаясь каждого предмета, путаясь в паутине, нащупывая окаменевший сыр, скользкие полки, спотыкаясь о тюфяк, все время попадающийся под ноги. Но ничего этого она не замечает, потому что не чувствует собственного тела. Словно кусок льда, отколовшийся от толстого ледяного пласта на ручье, она плывет в темноте, ударяясь об острые края невидимых предметов. Хрупкий, тающий, ледяной осколок Трудно дышать, и даже, если бы было светло, Денвер все равно ничего не увидела бы, потому что она плачет. Все случилось в точности так, как она и представляла себе. Просто – вошла и вышла. Чудесное появление на пне; лицо, сливающееся с солнечным светом, и потом – чудесное исчезновение в темном сарае, словно ее заживо поглотила тьма.
– Не надо, – говорит она сдавленным от рыданий голосом, – не надо! Не уходи!
Это оказалось гораздо хуже, чем появление в доме Поля Ди, когда она беспомощно роняла слезы на кухонную плиту. Это гораздо хуже. Тогда она плакала из-за себя. А теперь – потому что утратила собственное «я». Лучше уж умереть. Денвер чувствует, как тает ее плоть, растворяется во тьме, превращается в ничто. Она хватает себя за волосы на висках, стараясь захватить побольше и выдрать с корнем, побольнее, чтобы хоть немного приостановить таяние своей плоти. Стиснув зубы, она сдерживает рыдания и застывает. Она даже не пытается открыть дверь – ведь там, за дверью, больше ничего нет. Она решает остаться в холодной кладовой, и пусть тьма поглотит ее, как поглощает солнечных рыбок под крышей. Ей не перенести еще одного расставания; подобные шутки ей больше не под силу. Вот так проснешься утром и не найдешь сперва одного брата, а потом и другого на привычном месте в кровати, где его нога упиралась тебе в спину Или сидишь себе за столом, ешь тушеную репу, приберегая подливку для бабушки, и вдруг в дверях гостиной появляется мать, опирается о косяк и говорит: «Бэби Сагз умерла, Денвер». И только добравшись до тревожной мысли о том, каково ей будет, если Сэти умрет или уедет куда-нибудь с Полем Ди, мечты ее прерываются, и она снова оказывается в темноте на куче старых газет.
Шагов Возлюбленной она не слышит, тем не менее та здесь; стоит там, где только что не было никого. И улыбается.
Денвер хватает ее за подол.
– Я думала, ты меня бросила! Я думала, ты вернулась назад!
Возлюбленная улыбается:
– Мне там не нравится. А здесь – я есть. – Она садится на тюфяк, потом со смехом опрокидывается на спину, глядя на лучики света под крышей.
Денвер тайком сжимает краешек ее юбки – старается удержать. И правильно делает, потому что Бел вдруг резко садится.
– В чем дело? – спрашивает Денвер.
– Посмотри, – Возлюбленная показывает на солнечные лучи наверху.
– Ну и что? – Денвер следит за ее указующим пальцем.
Возлюбленная бессильно роняет руку.
– Я тоже такая.
Денвер с ужасом видит, что она вдруг как-то уменьшается, сворачивается клубком и начинает качаться из стороны в сторону. Глаза ее совершенно пусты, а стоны так тихи и слабы, что Денвер с трудом их слышит.
– Что с тобой, Бел?
Бессмысленный взгляд постепенно сосредоточивается.
– Вон там: ее лицо.
Денвер смотрит туда, но там ничего – только тьма.
– Чье лицо? Кто это? – Я. Это я – там.
Она уже снова улыбается.
Тот, кто несомненно знал в этом толк, называл их мужчинами, и последний из мужчин Милого Дома сам когда-то верил в это. Остальные четверо тоже верили, но их уже давно нет на свете. Тот, кого продали, так никогда и не объявился больше; убежавшего так и не нашли. Один, это он знал точно, умер; и еще один тоже – во всяком случае, Поль Ди надеялся, что это так, потому что жить с вымазанным маслом лицом невозможно. Становясь взрослым, он считал, что из всех чернокожих в Кентукки только они пятеро – настоящие мужчины. Им было позволено – это даже поощрялось – поправлять Гарнера, возражать ему, проявлять в работе всяческую выдумку; самостоятельно следить за хозяйством и исправлять неполадки, не испрашивая разрешения хозяев. Можно было также выкупить мать, выбрать себе лошадь или жену; разрешалось пользоваться ружьями; можно было даже научиться читать, было б желание, но такого желания у них не возникало, поскольку они не верили тому, что написано на бумаге.
Неужели в этом-то и было все дело? Неужели в этом проявлялись настоящие мужские качества? В том, что их назвал мужчинами белый, который, как считалось, знал в этом толк? Вряд ли. В их отношениях с Гарнером действительно была прочная основа: им верили, им доверяли, но самое главное – к ним прислушивались.
Гарнер считал, что их мнение заслуживает внимания, а чувства вполне серьезны. И то, что он, белый, прислушивался к мнению своих рабов, нисколько не умаляло ни его авторитета, ни его власти. А вот учитель учил их как раз обратному. И его истина высилась над ними и махала уродливыми руками, точно пугало во ржи: они считались мужчинами только на территории Милого Дома. Один шаг в сторону, и они тут же превращались в преступников, нарушивших законы рода человеческого. В сторожевых псов с вырванными клыками; в кастрированных бычков, да еще и безрогих; в жалких рабочих коняг, чье радостное или сердитое ржание нельзя было перевести на язык нормальных людей. Сила Поля Ди тогда покоилась на понимании того, что учитель не прав. Теперь же он стал в этом сомневаться: ведь был Альфред в штате Джорджия, был Делавэр, и Сиксо тоже был в его жизни, но он все еще сомневался. Если учитель прав, тогда понятно, почему он, Поль Ди, превратился в жалкую тряпичную куклу, которую то подбирала, то снова бросала где угодно и когда угодно девушка, которая по возрасту годилась ему в дочери. И он совокуплялся с ней, хотя твердо знал, что этого не хочет. Стоило ей повернуться к нему спиной и задрать свои юбки, как воспоминания о телках, забавах его юности (неужели в этом все дело?), повергали его решимость в прах. Но не только любовные утехи с ней унижали его и заставляли думать, что тот учитель, возможно, был прав. Больше всего его унижало то, что она швыряет его, как куклу, вертит им как хочет, и он ничего не может с этим поделать. Не может – и все. Не может вечерами подняться по светящимся ступеням; не может ночевать на кухне, или в гостиной, или хотя бы в теплой кладовой. Он, конечно, пробовал. Задерживал дыхание, как тогда, когда тонул в жидкой грязи. Усмирял свое сердце, как тогда, когда его била немыслимая дрожь. Но сейчас было куда хуже, чем тогда. Это определенно было хуже биения крови, бурлящих водоворотов, которые он успокаивал с помощью тяжелой кувалды. Здесь, в доме номер 124, когда после ужина он вставал из-за стола и поворачивался к лестнице, сперва возникала тошнота, потом непереносимое отвращение. Это у него-то! У него, кто спокойно ел еще теплое сырое мясо; кто под сливовым деревом в цвету вгрызался в грудь голубя, хотя сердце птички еще билось! Потому что он был мужчиной, а мужчина может все, если захочет: может затаиться на шесть часов в сухом колодце до наступления темноты; может драться голыми руками с енотом и победить; может смотреть, как другого мужчину, которого он любил больше собственных братьев, поджаривают на медленном огне, и при этом не проронить ни единой слезинки, чтобы мучители поняли наконец, что такое мужчина. И он, тот мужчина, пешком преодолевший расстояние из Альфреда в штате Джорджия до Делавэра, не способен теперь ни уйти, ни остаться там, где ему хочется, – в доме номер 124. Срам!