Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 109

– Она моет его, – объясняет отец, сидящий напротив меня, положив большие, растрескавшиеся, темные руки на стол. – Он уже не может сдерживаться, ему стыдно просить, чтобы его отвели в туалет, расстегнули и спустили брюки, и он делает все под себя. Твоя мать кладет ему подгузники – как детские, но огромные, можешь себе представить? – их выписывает врач.

Опустив голову, отец вздыхает, глядя на свои сцепленные руки: несомненно, он думает о том, что тоже не застрахован от этого, что ему шестьдесят три года и к нему коварно подбирается старость. Он говорит мне, что спит очень мало, с каждым разом ему все труднее вставать в четыре утра, чтобы идти на рынок, и у него сильные боли в позвоночнике и коленных суставах. У отца несколько обрюзгшее лицо, налившиеся кровью щеки, покрасневшие от усталости и бессонницы глаза. «До выхода на пенсию ему остается два года», – думаю я и отказываюсь этому верить. Извинившись передо мной, он поднимается, потому что ему пора спать: мне хочется подойти и поцеловать отца, но я не делаю этого и лишь желаю ему спокойной ночи. Когда гляжу на него со спины, он по-прежнему кажется мне сильным и статным, усталым, но все еще не сломленным, намного моложе, чем любой другой мужчина его возраста.

Мать приготовила мне постель в моей комнате на верхнем этаже. Узнав, что я приезжаю, она оставила там включенный обогреватель, чтобы смягчить стужу такого старого и большого дома. Здесь стоит высокая кровать с железными перекладинами, хранящими глубокий холод давних зим, с двумя шерстяными матрасами, продавливающимися под тяжестью моего тела, как проглатывающий меня сон. В ногах на кровати лежит овечья шкура. Несмотря на обогреватель, в комнате стоит упрямый, пронизывающий, забытый холод, замораживающий плиты и побуждающий спрятать голову и плечи и не вынимать руки из-под одеяла: этот холод делает жесткими чистые хлопчатобумажные простыни и заставляет в первые минуты замереть, дрожа и поджав заледеневшие ноги. В этой комнате, где никогда не бывает гостей, ничего не изменилось за двадцать лет: побеленные стены, балки, прогнувшиеся под тяжестью крыши, большой комод с золочеными ручками. Над ним висит фотография родителей моего деда Мануэля: лысый человек среднего возраста, кажется, похожий на моего деда лишь своей тучностью, и женщина, намного моложе, с губами и подбородком, как у деда, в платье с черной вышивкой на закрытом воротничке. Ее звали так же, как мою мать, она четыре раза была вдовой и родила восемнадцать детей, из которых до сих пор жив лишь дед Мануэль. Ее образ, загадочно близкий и в то же время абсолютно далекий, таит в себе задумчивое равнодушие и жесткую правильность римской головы. Я выключаю свет, испытывая облегчение оттого, что больше не вижу ее, и чувствую под простынями тяжесть одеял, покрывала и овечьей шкуры, глубину матраса, медленное погружение в тепло и сон. Я ощущаю ту же усталость, что и тогда, когда отрывался от тебя на рассвете, скользя по твоему влажному животу, или когда в четырнадцать-пятнадцать лет поднимался в эту комнату, чтобы лечь спать после изнурительного дня работы в поле, и, едва выключив свет, засыпал. В темноте, тишине и тепле я представлял себе белое и горячее тело женщины, ложившейся рядом со мной, протягивавшей свою руку и касавшейся меня между ног. Волосы, губы, лицо и бедра у нее были такие, какими создавало их мое воображение, и вместе мы узнавали хитрости и тайны того постыдного искусства удовольствия, от которого на простынях оставался желтый след вины. Сейчас, погружаясь в сладкое забытье, я желаю и представляю тебя: твое тело, возникающее в моем воображении с прежней ясностью, дарит мне наслаждение, ласки и запахи, которые я искал столько лет, но не нашел бы, если бы не встретился с тобой.

*****

Я никогда не перестану с тобой говорить: я рассказываю тебе обо всем, что вижу и что со мной происходит, пишу тебе в воображении длинное письмо, льющееся и рассеивающееся, как слова, произнесенные вслух. У меня появилась привычка постоянно говорить с тобой мысленно. Я позвонил тебе домой: набрал код международного звонка, и в телефонной трубке раздался шум будто разделяющего нас океана. Услышав твой голос на автоответчике, я вспомнил то время, когда считал тебя блондинкой по имени Эллисон и думал, что никогда больше не увижу. Я сказал, что нахожусь в Махине, и оставил на ленте номер телефона моих родителей. Повесив трубку, я заметил, что сердце бешено бьется, как тогда, когда я несколько часов не решался позвонить Марине и в результате получал в награду за свой выстраданный героизм лишь вежливый отказ.

* *

Тихая смерть бабушки Леонор поселила в нашем доме смиренное уныние, пустоту и полумрак, как в освещенной масляными лампадами капелле, куда почти никто не заходит помолиться. В камине горит огонь, мой дед дремлет, засунув руки под скатерть, закрывающую стол с жаровней, или смотрит на стену с непроницаемым лицом. Иногда его глаза становятся неподвижными и стекленеют, а по щеке катится слеза, и он не сразу успевает стереть ее жесткой тыльной стороной ладони. Мы говорим вполголоса и вздрагиваем от дверного или телефонного звонка. В связи с трауром не включаются ни телевизор, ни радио. По вечерам моя мать и тетя, одетые в черное, читают молитвы Деве Марии, завершая каждое таинство литанией в память моей бабушки Леонор:

– Пресвятая Богородица, окутай ее своим покрывалом и отнеси на небо.

Чтобы не шуметь, я двигаюсь по дому с осторожностью тени – моей обиженной тени, с которой я перестал вести беседы с тех пор, как мысленно разговариваю только с тобой. Я часами сижу перед огнем, загипнотизированный желтыми, пурпурными и голубыми языками пламени, глядя на плавящиеся шарики смолы, сочащейся из все еще ароматных оливковых дров. Потом без неудовольствия чувствую запах дыма от своей одежды. «Запах дыма – запах бедности», – говорила моя бабушка.

Время от времени кто-нибудь приходит выразить соболезнования: опять те же горестные лица, вздохи, слезы, ритуальные слова печали и ободрения, женщины с толстыми грубыми руками, держащие на коленях старомодные черные сумки. Рутина соболезнований и похорон стала для них привычным делом и, так же как для моей матери, – единственной возможностью принимать участие в социальной жизни.

– Она была очень добрая, у нее до самого конца было такое ясное сознание, что она все прекрасно понимала, у нее отказало сердце, Господь забрал ее к себе.

Женщины в черном сидят с моей матерью за столом – дальние родственницы, забытые мной и говорящие, что помнят меня ребенком. Те же слова я слышал, не понимая их, тридцать лет назад: тайные совещания старших, загадочные привычки, за которыми я с детской внимательностью наблюдал из незаметного угла действительности, превратившись в невидимку. В прежние времена, когда эта столовая была просторной кухней, мужчины собирались в ненастную погоду по утрам вокруг огня и жарили на углях ломтики сала и свиные уши. Дед Мануэль, глава артели, не ушедшей из-за дождя на сбор оливок, был выше всех, и его голос звучал громче остальных. Вокруг наступала тишина: не было слышно ничего, кроме дождя и шума ветра в дымоходе и потрескивания огня. Дед начинал рассказывать о героической гибели целого батальона штурмовых гвардейцев, павших под огнем вражеских пулеметов неподалеку от Мадрида, на склоне Куропаток, или повторял слова, которые майор Галас сказал мэру, вытянувшись перед ним на парадной лестнице муниципалитета: «Гарнизон Махины остается и останется верным Республике».

Однако меня угнетает тишина, уже не населенная голосами, – как чистый лист, с которого стерлись слова, казавшиеся неизгладимо запечатленными на нем. Я превозмогаю страх, что ты можешь позвонить и меня не окажется дома, и выхожу на улицу, на безлюдную площадь, где уже почти никто не живет. Без деревьев она кажется такой опустошенной этим серым зимним утром. Я иду вверх по улице Посо, и некоторые соседки, выглядывающие из дверей, узнают меня и выражают соболезнования. Я прохожу по холмам от садов Кавы до церкви Спасителя и различаю зеленый блеск, нежную синеву и серый туман долины Гвадалквивира, высокий силуэт горной цепи Махины, расплывчатой за дождем, белые дороги, идущие вниз из полей к оливковым рощам и реке, и поднимающиеся вверх столбы дыма. В садах Кавы, вокруг статуи лейтенанта Рохаса Наваррете (обращенного лицом четко на север, так же как генерал Ордунья – на юг) розовые аллеи и рощицы миртовых деревьев, где двадцать лет назад прогуливались в воскресенье по утрам парочки влюбленных, разорены, а под ногами теперь хрустят стекла разбитых пивных бутылок и раздавленные шприцы. Увитая плющом до самого креста на вершине, колокольня церкви Сан-Лоренсо до сих пор невероятным образом держится, но источник у стены, рядом с Гранадскими воротами, завален бутылками, консервными банками и пластиковыми упаковками. Из трех ключей с прозрачной соленой водой лишь один остался незасоренным, и из него течет тонкая струя, теряющаяся среди мха и водорослей. Сюда приходили стирать растрепанные и крикливые женщины из пригорода, называвшегося «домики Котрины», и, когда я возвращался с поля, мне нравилось смотреть с лошади на белые качающиеся груди, видневшиеся в вырезах их платьев. Сюда, как мне рассказывали, после войны приходили стирать свою одежду арабы Франко. По вечерам они расстилали одеяла на покрытой навозом мостовой и, становясь на колени, выкрикивали молитвы своему богу – в тот же час, когда звенели колокола Санта-Марии и звучал призыв на мессу в казарме. От домиков Котрины остались лишь развалины: окна без ставней, камышовые крыши, провалившиеся на старую мебель, и археологические свидетельства иллюзии сомнительного благополучия – огромный каркас телевизора, пластмассовый таз с синими пятнами. Уже нет мостовой, а лишь лужи и грязные рытвины со следами тракторных шин. Туманным сырым утром в начале января я останавливаюсь на углу последних домов Махины, где с наступлением темноты непонятно для кого зажигаются мутные лампочки. Дорога, ведущая к холмам, огибает стену и образует в восточном направлении дугу, откуда видна вся долина и далекая горная цепь: Махина, расположенная на насыпях и садах, кажется стоящей на краю обрыва, а на западе возвышаются стены казармы, откуда ветер приносит рассеянный звук горнов и барабанов.