Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 112

– Ты пока остаешься там? – спрашиваю я.

– Ненадолго, если хочешь, чтобы я приехала, – слышу в ответ, хотя и не совсем в этом уверен: слова отдаются легким эхом, и ты произносишь их так, будто боишься, что они прозвучат слишком напыщенно, словно спрашиваешь мое мнение по ничтожному вопросу.

– Я подумала, что могу на несколько месяцев согласиться на работу, предложенную мне в Мадриде. Моему сыну будет полезно пожить некоторое время в Испании, а я опять устала от Нью-Йорка и Америки. Что ты об этом думаешь?

Одинаковая робость парализует нас обоих на расстоянии в шесть тысяч километров – трусливая неуверенность в чувствах друг друга через два дня после разлуки. Я говорю, невольно подражая нейтральному тону твоего голоса, что тоже думал временно поселиться в Мадриде, и в приливах желания вспоминаю запах твоей кожи, блеск глаз и вкус губ, твои обтянутые черными брюками бедра и босые ступни. Не стыдясь, я прошу тебя приехать – не через месяц или восемь дней, а прямо завтра, сейчас: чтобы раздался звонок в дверь, я вышел открыть и, несмотря на всю невозможность, встретил тебя. Как тогда, подняв глаза в кафе нью-йоркской гостиницы и увидев в вестибюле тебя: ты искала меня со спокойной улыбкой на губах, будто даже не сомневалась, что приедешь вовремя, и знала все, что должно было с нами произойти.

*****

Я считаю часы и дни, смиряясь с медлительностью времени: оно словно стоит на месте, но в то же время приближается к твоему приезду с той же скоростью, с какой незаметно удлиняются после полудня тени от крыш на мостовой площади Сан-Лоренсо, также, как сгущается полумрак во внутренних комнатах дома, когда моя мать и тетя, одетые в траур, читают молитвы Деве Марии. В доме еще не зажигают свет, и слышен шум моторов «лендроверов» и грузовичков, возвращающихся из рощ с грузом оливок, – в холодные неподвижные вечера с фиолетовой дымкой, когда небо над башнями остается чистым и синим, а на улицах уже почти темно. Поздним вечером проходят немногочисленные сборщики оливок, возвращающихся в город пешком, и одинокие крестьяне, ведущие за повод мула, нагруженного мешками и вязанками хвороста. Теперь уже не слышны на мостовой шаги артелей, звук деревянных тележных колес или стук копыт, не раздаются ни голоса девочек, поющих куплеты и прыгающих через скакалку, ни игры с песенками: «Ай как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».

Не поднимаются от источника стада коров, и никто не поет им заклинания: «Бао-Бао, кидайся на черного и на цветного, а на белого нет – он соленый».

Начинают звонить церковные колокола, и сквозь их ясные далекие звуки слышится бой часов на площади Генерала Ордуньи, теперь называющейся площадью Андалусии. Однако статуя осталась на том же месте – так же как ларьки с трубками и сигаретами в крытой галерее, часы на башне, остановка такси и полицейский участок с флагом на балконе, откуда уже не выглядывает субкомиссар Флоренсио Перес, умерший, как мне сказали, в прошлом декабре. В связи с этим в «Сингладуре» появился некролог, написанный Лоренсито Кесадой и занимавший целую страницу: в нем раскрывалось, с опозданием на шестнадцать лет, что именно субкомиссар был автором анонимного сонета, высеченного у подножия печальной статуи Карнисерито, затерянной теперь, как и слава нашего матадора, на крошечном участке засохшего газона, среди многоквартирных домов и перекрестков на севере Махины. Я проходил там, когда шел на кладбище, на могилу бабушки Леонор, и мне показалось, что я нахожусь в другом городе. Я не узнавал улицы, искал поля, куда мы с друзьями уходили курить, чтобы нас не увидел кто-нибудь из родственников, и находил лишь новые кварталы без тротуаров, гаражи, авторемонтные мастерские, даже виски-бары с завлекательными названиями в форме английского генитива – монотонное уродство окраины и придорожного бара. Вокруг были бесплодные пустыри без следа памятных мне вязовых рощ и коттеджи, стоящие посреди пустоши, промышленных свалок и грубых кирпичных гаражей с крышами из уралита.

Так, значит, этот муравейник, разраставшийся как опухоль – хотя я не знал или не хотел замечать этого, – и есть мой город, моя родина, исключительный и единственный приют моей памяти, место, выбранное тобой для нашей встречи. Я смотрю на все, рассказываю об этом тебе и прихожу в ярость, видя грязные улицы, загроможденные машинами, запущенные загородные дороги, заваленные мусором – старыми холодильниками, стиральными машинами, разбитыми в щепки телевизорами, бутылочными осколками, разорванными пластиковыми упаковками. Царство грубости и грязи, хамства и жадности: роскошные магазины и заброшенные сады, каракули на фасадах разрушенных домов, вывески сомнительных видеоклубов в безлюдных переулках, раздавленные бутылки кока-колы, плавающие в гнилой воде фонтана в парке Вандельвира. Он уже не светится по ночам и не взметает выше крыш желтые, голубые и красные струи, вызывая удивление и гордость жителей Махины: в прежнем великолепии его можно увидеть лишь на открытках, до сих пор продающихся в не которых ларьках. Я шел по тротуару мимо школы, когда оттуда выходили ученики, немного пугавшие меня, потому что, видя их, я осознавал свой настоящий возраст и понимал, сколько времени отделяет меня от чувств и воспоминаний, так обманчиво близких. Я прошел мимо стеклянной двери «Мартоса» и не рискнул зайти. На улице светит солнце, но внутри бара темно. Снаружи не видно угла, где находился музыкальный автомат, а только стойку и постаревшее, бледное лицо за ней – возможно, прежнего хозяина, бывшего моряка, объездившего весь мир на грузовом судне и получавшего из далеких стран пластинки, которым я и мои друзья были обязаны энтузиазмом и жизнью. Задержавшись на мгновение, я прошел мимо и взглянул на вертикальную вывеску гостиницы «Консуэло», казавшейся нам прежде средоточием космополитизма и приключений, а теперь превратившейся в обветшавшее здание шестидесятых годов. Я спустился по проспекту Рамона-и-Кахаля и отправился бродить по коротким и тихим улицам квартала Кармен. Просто невероятно, что коттеджи действительно такие маленькие: я вижу их одновременно твоими и своими глазами. Рядом с калиткой коттеджа, где жила Марина, до сих пор висит золоченая табличка, но на ней уже нет имени ее отца. Я ищу дом, оставшийся в твоей памяти и ускользнувший от моей – дом с садом, где грелись на зимнем солнце кошки, – но мне не удается его найти: наверное, он снесен или перестроен. Усиливается лай собак, высовывающих морды и лапы между прутьями решетки, и мужчина в спортивном костюме, склонившийся над «БМВ» с поднятым капотом, смотрит на меня. Я кажусь ему подозрительным, или, может быть, он видит по лицу, что я нездешний. У него редкие и гладкие, будто прилизанные, волосы, закрепленные на висках лаком, брюшко и светлая сигарета в зубах. Он смотрит с тупым высокомерием, так пугавшим меня в детстве в адвокатах и врачах. Уже пройдя мимо, я готов вернуться, потому что узнал этого человека: он сидел на две или три парты впереди меня в Салезианском колледже – значит, мы одного возраста. Но я растерян: это невозможно, ведь я намного моложе этого преждевременно расплывшегося типа, я никогда не видел у себя в зеркале намеков на этот высокомерный двойной подбородок. Я продолжаю жить наугад, будто до сих пор нахожусь перед полной неопределенностей молодостью: у меня нет ни дома, ни машины, я не уверен в том, что произойдет со мной не только в ближайшие годы, но и через несколько месяцев. Но, возможно, это всего лишь самообман или лесть тщеславия: человек никогда не знает, какое в действительности у него лицо, глядя на себя сквозь вуаль снисходительности, подобную фильтрам, устанавливаемым в кинокамерах, чтобы смягчить слишком жесткие черты сорокалетней актрисы.

Я издалека замечаю свое отражение в витрине магазина сантехники: я иду с опущенной головой, слегка склоненной набок, засунув руки в карманы клетчатого полупальто, купленного в Чикаго, чтобы спастись от жестокого ветра. Это напоминает мне то время, когда я ходил по этим самым улицам в ультрамариновом кителе моего деда Мануэля, придававшем мне, как я считал, вид искателя приключений и маоиста. Напевая песни Джима Моррисона и Лу Рида, я искал женщину, не обращавшую на меня внимания – за исключением тех случаев, когда ей нужны были мои записи по английскому, – и проходил мимо другой, не видя ее. А теперь она собирает вещи в своей манхэттенской квартире, ходя из одной комнаты в другую, или спускается за покупками в корейский фруктовый магазин на Второй авеню, зная, что каждый ее шаг сокращает расстояние между нами и приближает час отъезда. Твои и мои шаги, наши часы, идущие по разному времени, снег Нью-Йорка и холодное сверкающее солнце Махины: этот чистый свет, слепящий глаза, подчеркивает надломленную красоту дворцов с гербами и башнями и белых домов с каменными притолоками, открывая огромность язвы, преобразившей город, который я считал неизменным. Я снова иду к южным кварталам, смотрю на все с жадным вниманием и удивлением, потому что ты тоже скоро увидишь это. На проспекте, называвшемся прежде проспектом Тринадцатого сентября, Восемнадцатого июля, а теперь – Конституции, срубили индийские каштаны. Какая жестокость к деревьям! На первом этаже дома, где я родился (на последнем этаже видны заколоченные окна мансарды), теперь находится пивная под названием «Лони». Улицы неподалеку от литейного завода кажутся более широкими, потому что теперь они заасфальтированы и там не осталось ни одного большого тутового дерева, с которых мы рвали в мае нежные листья для шелковичных червей. Что подумал бы Феликс, приехав сюда, пройдя по улице Фуэнте-де-лас-Рисас и увидев склон, казавшийся нам раньше горной кручей, а теперь ставший просто стоком нечистот. В середине его открывался каменный свод клоаки, и старшие дети пугали нас, говоря, что это пещера чудища, который глотает людей целиком, а потом спит с открытыми в темноте глазами, переваривая труп. Над влажной плодородной землей долин и чистой зеленью засеянных полей поднимался от солнца легкий голубой пар, исчезающий к разгару дня, так же как туман над Гвадалквивиром.