Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 115

«У антиквара язык как помело», – сказала бы моя бабушка Леонор, от которой я, наверное, унаследовал нервное нетерпение, вызываемое во мне болтливыми людьми.

Он точно не знает, кому раньше принадлежал тот дом: очень известному врачу, как ему сказали, но сам он его никогда не видел. Он чувствует себя сыном Махины, как никто другой, но вообще-то сам не отсюда родом: он приехал двадцать лет назад и намерен окончить свои дни в этом городе. Антиквар начинает живо расхваливать мне городское гончарное искусство и празднование Страстной недели.

– Такого больше нигде в мире не найдете.

Мимоходом он замечает, что, принимая во внимание мой интерес, мог бы сделать мне скидку. Но кто дал ему тогда ключи, удается вставить мне, когда антиквар замолчал на секунду, чтобы набрать воздуха, кто продал ему все?

– Молодая пара, – отвечает он с внезапной уклончивостью, почти обиженно, поняв, что я не собираюсь у него ничего покупать, – они получили его в наследство и не знали, что делать с ним, точнее, прекрасно знали: продать строительной фирме. За версту было видно, что в их семье всем заправляла, или, так сказать, держала бразды правления, жена – дочь или невестка очень известного здесь человека, много лет работавшего таксистом. Сейчас вспомню… его зовут Хулиан, Хулиан-таксист, дородный мужчина, выше вас, уже очень пожилой, конечно же, – время, как говорят, не щадит. Видать, сын и невестка или дочь и зять хотели избавиться от него и, как только он передал им наследство – до своей смерти, чтобы не тратиться на оформление завещания, – отправили его в приют при монастыре до конца дней. Но сейчас, кажется, он называется домом престарелых: там, наверное, и живет бедняга, если еще не умер.

Антиквар качает головой, вздыхает, закрывает нишу ключиком и демонстративно кладет его в карман. Услышав звук дверного колокольчика, он извиняется, не глядя мне в глаза, и направляется, обиженный и усердный, к паре несомненных иностранцев.

*****

Мне кажется, что я живу сразу в двух местах, в двух параллельных временах и двигаюсь в двух направлениях и с двумя скоростями, которые уже начали таинственным образом сливаться и завтра вечером приведут тебя ко мне. Ты еще не выехала, но уже приближаешься, тебя уже волнует предстоящая поездка, так же как и меня. Я взглянул на телефон и представил тебя в полдень в Нью-Йорке: одна в квартире, ты проверяешь багаж, убеждаясь, что положила в сумочку паспорт и билет, и, может быть, наскоро готовишь еду. Я набрал твой номер – не для того, чтобы убедиться в твоем приезде, а скорее, чтобы рядом с тобой возник знак моего присутствия: раздается первый звонок, и ты слышишь его из кухни, в то время как я сижу в прихожей своих родителей. Войдя в столовую, ты слышишь второй звонок. Ты говорила мне, что телефоны тебя нервируют и ты смирилась с ними только сейчас, потому что, когда раздается звонок, есть вероятность, что это звоню я. Я теряю терпение, услышав третий гудок: кто знает, быть может, в последнюю минуту ты раздумала ехать и ушла из дома, чтобы не разговаривать со мной? Внезапно ты поднимаешь трубку, и я произношу твое имя, но мне отвечает по-английски кто-то другой. Разнервничавшись, я, наверное, ошибся номером. Я слышу детский голос и, уже собираясь повесить трубку, понимаю, что это твой сын. Тебе покажется абсурдным, но я робею, разговаривая с ним. Он спрашивает, кто я.

– Друг, – отвечаю я, чувствуя нелепость этой таинственности.

Он громко зовет тебя – как странно, что ты для кого-то мать, – и я вздыхаю спокойнее, когда он уходит. Я слышу твои шаги, ты что-то говоришь ребенку по-испански и потом начинаешь разговор со мной тоном, вызывающим во мне беспокойство, – тише, чем обычно, более сдержанно и холодно. Мне кажется, что в глубине слышится мужской голос, раздается звук закрывающейся двери, и твой голос приобретает обычную искренность и теплоту. Тебе не терпится увидеться со мной, Боб приехал за сыном и предложил подвезти тебя на своей машине в аэропорт Кеннеди. Ты отказалась, но я испытываю ревность оттого, что другой мужчина находится в твоей квартире, несомненно, чувствуя себя в ней хозяином – в конце концов, этот дом знаком ему гораздо больше, чем мне, ведь он прожил там годы, а не дни. Ты смеешься надо мной, и я ощущаю удовольствие и возбуждение в твоем смехе. На прощание ты делаешь мне бесстыдное предложение, собираясь исполнить его через двадцать четыре часа, и ревность и страх исчезают, уничтоженные уверенностью во взаимности желания.

– С кем это ты разговаривал, – спрашивает моя мать, – что весь просто растаял?

Это выражение тоже принадлежит бабушке Леонор, и мать, повторяя его, осознает это, будто ее присутствие и влияние на нас остались прежде всего в словах, перенятых нами от нее, и, не называя, напоминают о ней.

Поздно вечером, уложив деда, мать выключает телевизор, убирает со стола, перемешивает угли в жаровне, достает учебник и разлинованную тетрадь и с медлительной старательностью пишет в ней карандашом упражнения, которые должна отнести завтра в школу для взрослых. У нее неуверенный и крупный детский почерк, она сомневается, кусает губы и стирает написанное ластиком, а потом дует на бумагу, чтобы очистить ее. Мать снова села за школьную парту через пятьдесят пять лет после того, как с началом войны прекратились занятия.

– В моем-то возрасте – обучаться счету и писать диктанты, – говорит она с несколько стыдливым удовлетворением.

Теперь, вместо того чтобы вязать, она надевает очки и читает при лампе, медленно бормоча слова из книг. Я сижу перед ней у огня жаровни, и минуты не останавливаются, а бегут почти так же быстро к твоему приезду, как мчались к расставанию. На тротуаре Восточной 52-й улицы ты обнимаешь и целуешь своего сына, светловолосого мальчика с фотографий – с улыбкой и взглядом, как у тебя. Я останавливаюсь на окраинной улице Махины перед фасадом приюта, нажимаю на латунный звонок, и он раздается во внутреннем дворике, как церковный колокольчик. Ты поднимаешься на лифте, где мы обнимались с тобой столько раз, смотришь на приготовленные чемоданы и сумочку, стоящие в углу прихожей, кровать, где в эту ночь уже не будешь спать, гравюру с польским всадником и видишь все так, будто уже уехала. Ты ставишь диск «Энималз» или Мигеля де Молины и слушаешь его, спокойно куря на диване. Пожилая женщина, похожая на монашку, несмотря на шерстяной свитер и джинсы, открывает мне дверь из матового стекла, и я представляюсь, говоря, что недавно звонил ей по телефону. В коридорах приюта пахнет больницей и старостью, хлороформом и мочой. Под землей, в темноте, у моей бабушки Леонор, наверное, по-прежнему растут белые волосы и ногти. Ты пьешь пиво и что-то ешь на кухне, глядя на падающий за окном снег или мутный свет двух часов дня. Ты вспоминаешь печальное осуждающее выражение, с каким посмотрел на тебя отец твоего ребенка, будто нежно предсказывая тебе неудачу. Толстая мужеподобная женщина, монашка в джинсах, спрашивает, родственник ли я Хулиана. Я говорю, что да, дальний родственник. Она пожимает плечами:

– Как странно, с тех пор как он здесь, вы первый, кто его навестил, но он ни на что не жалуется – вот бы все старички были такими!

Мне бы хотелось узнать, как ты скучаешь по мне, похожа ли твоя тоска на мою, представляешь ли ты, лежа в постели и закрывая глаза, что я склоняюсь над тобой и что моя, а не твоя рука поднимается по твоим бедрам. На двери зала, куда меня ведет монахиня, повторяя свои отвратительные уменьшительные слова – старички, бедняжки, затворнички, – на разлинованном листе написано от руки «Комната отдыха и досуга». За ней слышен гул голосов, стук фишек домино, глухие удары костяшек пальцев, открывающих карты, и поверх всего этого – музыка и аплодисменты телевизионной программы.

– Приходится включать телевизор так громко, потому что бедняжки глухи, но почти никто из них не обращает на него внимания, по крайней мере никто из мужчин, а женщины вяжут или сидят, сложив руки на животе и подняв старые лица к полке, где мелькает цветной экран телевизора.