Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 16

Я кладу телефонную трубку и знаю, что, когда моя мать вернется в столовую, он будет сидеть в кресле – как массивная и ветхая статуя Будды, как старинная мебель, которую никто не осмеливается сдвинуть с места, – неподвижно глядя в телевизор, на стену или в пустоту слезящимися голубыми глазами, ссутулив бугристые плечи, словно под тяжестью невероятного груза. Его руки лежат на коленях или изогнутом крае стола – узловатые и кривые, как корни оливкового дерева, с бурыми пятнами на фиолетовой тыльной стороне ладоней: теперь они годятся лишь на то, чтобы укутывать больные ревматизмом ноги, сохраняя тепло жаровни, которое всегда кажется ему недостаточным, даже если моя мать только что помешала кочергой угли и одновременно пылает огонь в камине. От жара его бесстрастное лицо наливается кровью, но он не в силах победить холода, поселившегося внутри его Костей и коленных суставов, затвердевших от неподвижности и таких хрупких, что кажется, будто они сломаются, не выдержав его веса, когда, после нескольких мучительных попыток, ему наконец удается подняться. Он отвергает любую помощь и продвигается пядь за пядью, опираясь на палку, стол, спинки стульев, дыша так, словно его бронхи заполнены паутиной или камнями, с медленной осторожностью скользит резиновыми подошвами своих тапочек по плиткам пола, а затем хватается за перила, начинающие скрипеть, когда он приступает к изматывающему и бесконечному подъему по лестнице – за полночь, после того как заканчиваются передачи по телевизору и моя мать выключает его и спрашивает, почему бы ему не лечь спать. Своим голосом, таким слабым теперь, что я не узнаю его по телефону, он бормочет «спокойной ночи» моей матери, которая остается вязать, или читать по складам газету, или ждать моего звонка из страны, где в это время день. Она отвечает деду «с Божьей милостью» и смотрит, как он уходит по коридору, согнувшись под тяжестью своих некогда могучих плеч, она напоминает ему, чтобы он включил свет, чтобы не упал и осторожно поднимался по лестнице – ведь его никто не подгоняет. Скоро он уже не сможет подниматься без помощи и придется поставить ему кровать на первом этаже, потому что сама она не сумеет поддерживать это обессилевшее огромное тело, с каждым днем все более тяжелое. Она не успокаивается до тех пор, пока не услышит щелчок выключателя на верхнем этаже, звук открывающейся двери в спальню, шаги над своей головой и скрип пружинного матраса, когда дед валится на него, наверное, будя бабушку Леонор. Она легла спать раньше и теперь ворчит в полусне, потому что из-за деда, как всегда, уже не сможет заснуть всю ночь, в отличие от него самого: он говорит, будто бы не спит, но, едва повалившись на постель, начинает храпеть, как боров, и просыпается лишь поздно утром, когда столовая разогрета жаровней с углями и огнем очага, разожженным моей матерью на рассвете. Ни он, ни бабушка не сдвинутся из столовой в течение всего дня, сидя рядышком на софе с коричневой обивкой – суровые и неподвижные, как мертвецы на фотографиях начала века, застывшие, обиженные и безмолвные. Они словно уже не существуют в этом мире и боятся, что их, в беспамятстве, унесет за собой смерть, и, забываясь каждые несколько минут беспокойным сном, просыпаются с тревожной мыслью, что могли в это время умереть. Во сне голова деда Мануэля откидывается назад, нижняя челюсть отвисает, и через приоткрытые веки видны белки глаз, как у мертвого или слепого. Воздух со свистом проходит сквозь его вставные зубы, которыми он так гордился двадцать лет назад, когда только что приобрел их и его улыбка стала свирепой от их непомерной величины, будто по ошибке к его лицу присоединили рот другого человека намного моложе его или оскал маски. Он вынимал вставную челюсть, демонстрируя эту диковинку, к всеобщему восторгу соседей, или, подшучивая надо мной и моими двоюродными братьями, показывал нам язык, просовывая его под ярко-розовыми искусственными деснами, из-за чего казалось, будто у него два рта: один – угрожающе сжатый, с двойным рядом ровных зубов, другой – мягкий и насмешливый, с высунутым между нижней губой и десной языком.

Но теперь он едва улыбается и почти не разговаривает, погруженный в безмолвную летаргию и апатию: его тело с каждым днем становится все более тяжелым и неуклюжим, раздуваясь от чрезмерно обильной еды и неподвижности.

– Когда-нибудь с вами приключится что-то нехорошее, – говорила ему моя мать в последний раз, когда я приезжал их проведать, во время короткого промежутка между двумя рабочими поездками. – Не ешьте столько хлеба, не макайте его такими ломтями в масло салатов.

Но дед не обращает на это никакого внимания, в нем до сих пор живет страх голода, как и у всех людей того поколения: он притворяется спящим, когда его ругают, и на самом Деле часто засыпает перед тарелкой. Его двойной подбородок свисает на белую салфетку, которую ему повязывают вокруг шеи, чтобы он не перепачкал всю одежду: у деда сильно дрожат руки, и, поднося ложку ко рту, он проливает половину. Дед Мануэль, бывший для меня настоящим героем, бесстрашно отстреливавшийся, когда несколько человек в капюшонах захотели отнять у него конверт с секретными сообщениями, порученными ему майором Галасом, чтобы он, отвечая головой, передал их лично в руки генералу Миахе, человек, крика и ремня которого безумно боялись его дети, теперь покорно позволял моей матери брить его, повязывать на шею слюнявчик и накидывать на плечи вязаную шаль, чтобы не мерзла спина. Единственное, чего он никогда не допускает, так это помощи, когда он ходит в туалет. Мать говорит, что они купили деду специальный сосуд с пластмассовой трубкой, но он отказывается пользоваться им – возможно, пробовал, но у него не получается из-за дрожания рук. Когда он поднимается, пересекает комнату и открывает дверь в туалет, проходят долгие минуты, в течение которых моя мать и бабушка тревожно прислушиваются к каждому звуку: кажется, он слишком задерживается, ничего не слышно, вдруг с ним что-нибудь случилось – приступ, обморок? Когда дома нет моего отца, они с ужасом представляют, что будет, если дед поскользнется на плиточном полу туалета и упадет: как они смогут поднять его, к кому обратятся за помощью? Ведь на площади Сан-Лоренсо половина домов пусты, а во все еще обитаемых нет никого молодого и сильного. Кто еще остался? Вдова Бартоломе, бывшая во времена моего детства дородной женщиной с лоснящимся от косметики лицом, а сейчас слепая и разбитая параличом; Лагунильас, восьмидесяти четырех лет, с безбородым лицом иссохшего ребенка, живущий в компании собаки и козы и останавливающий незнакомых прохожих на улице, спрашивая, не знают ли они, случайно, трудолюбивой и порядочной женщины, ищущей жениха; грустный светлоглазый человек, оставшийся недавно вдовцом и ни с кем не разговаривающий. Так выглядит теперь место, бывшее центром моей жизни, сердцем квартала с побеленными известкой домами и вымощенными переулками, где раздавались голоса торговцев и ржание лошадей, где многочисленные ватаги ребятишек устраивали ожесточенные перестрелки камнями или играли в процессии и фильмы, залезали в поисках птичьих гнезд на верхушки тополей, пробирались на лестницы и в подвалы Дома с башнями, разыскивая фантастическую мумию, и убегали, преследуемые неистовыми криками смотрительницы, размахивавшей пастушьим посохом. Склонившись над колодцем, там можно было слышать голоса соседей, а тихими августовскими вечерами доносились звуки из летнего кинотеатра и гром аплодисментов, которым встречали в конце фильма победную кавалькаду героев. Рядом с этими запертыми дверьми встречались зимой на рассвете группы сборщиков оливок, асфальт скрывает под собой корни срубленных тополей и твердую голую землю, где мы выкапывали ямки, чтобы играть в шары, чертили нумерованные квадраты классиков и ронго. На эти пустынные углы, так же тускло освещенные, как и прежде, выходили по вечерам соседи посидеть на свежем воздухе, и я внимательно слушал их разговоры, почти никогда не понимая их, и смотрел на стены, где висели головой вниз неподвижные гекконы, ядовитая слюна которых делала лысым всякого, кто выпивал воду из кувшина, куда они плюнули.