Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 18

Рамиро увидел, как под розоватой жидкостью появились рот, волосы, улыбка, взгляд, руки, вырез платья, блестящее пятно медальона, и наблюдал за их появлением, как игрок в бильярд, любующийся кульминацией неожиданной случайности или своего только что открывшегося мастерства. Он с благоговением погрузил пальцы в проявитель и взял карточку за острые края, боясь запачкать ее или стереть своим прикосновением этот чудесный образ. Повесив снимок, с которого все еще стекала жидкость, на прищепки, Рамиро, потрясенный, вышел из лаборатории, и в соседней комнате глухонемой уставился на него с неподвижностью коровы или мула, словно заранее знал, что он выйдет из лаборатории с таким выражением лица. Фотограф повалился в кресло за рабочим столом, прежде принадлежавшим дону Отто Ценнеру, как и все в студии – от камер до крашеных занавесей и бюстов знаменитых людей, – и сделал усталый знак правой рукой. Глухонемой с осторожным усердием включил граммофон и порылся в шкафу, чтобы достать то, что, как он хорошо знал, ожидал Рамиро – бутылку немецкого ликера, непроизносимое название которого звучало, как плевок, а сам он имел свойство валить с ног любого, кто отваживался его попробовать. Когда дон Отто Ценнер оставил свое дело и студию и отправился из Махины на родину, чтобы присоединиться к бронированным дивизиям рейха, в подвале еще оставалось полдюжины больших бутылок, которыми он запасся, предвидя разруху, неминуемо грядущую с близкой победой большевизма. Он был богемным художником-доктринером накануне войны в Европе, во время которой дослужился до звания сержанта, и после перемирия, или позорной капитуляции, как уточнял он, ораторствуя в кафе – с раскатистыми «р» и яростными ударами кулаком по мраморному столу, – оставил живопись и занялся фотографией, открыв студию в Берлине. Однако через несколько месяцев неопределенности и нужды Ценнер потихоньку стал перебираться на Запад, спасаясь от неотвратимого нашествия азиатских орд, которые уничтожили Романовых и скоро могли вторгнуться в Европу, ослабевшую после падения центральных империй. В конце концов дон Отто нашел пристанище – но не покой, поскольку всегда продолжал бояться, что его настигнет неумолимая лавина Красной армии: в этом маленьком городе, частично обнесенном стеной и как будто далеком от волнений мира, он очень скоро приобрел своим искусством известность, близкую к славе, – чего никогда бы не достиг в неблагополучной и униженной Германии периода Веймарской республики.

Мотоцикл с коляской и авиаторские очки, надеваемые Ра-миро во время вождения, принадлежали дону Отто, как и деревянный «першерон» с желтой гривой и стеклянными глазами, на которого забирались дети, чтобы сфотографироваться в кордовской шляпе.

– Я все оставляю тебе. Если не вернусь, ты будешь моим наследником и апостолом, – сказал Рамиро дон Отто при неожиданном прощании: узнав, что «железные дивизии» вторглись в Россию, в приливе патриотического безумия он снова решил пересечь в обратном направлении всю Европу, чтобы присоединиться к победоносным войскам рейха.

На вокзале, одетый в свою военную форму четырнадцатого года, хранившуюся более двадцати лет в привезенном с родины чемодане, в остроконечной, только что начищенной до блеска каске и с противогазом, висящим, согласно уставу, на шее, дон Отто попрощался, отечески и по-военному обняв Рамиро Портретиста, своего ученика – первого и единственного последователя, почти приемного сына. Он взял с него клятву продолжать служение высокому искусству студийной фотографии и, прищелкнув каблуками, сел в скорый поезд на Мадрид, после чего исчез, прощаясь по-римски из окошка, окутанный черным дымом паровоза. Возможно, все это было следствием старческого слабоумия и необратимых последствий шнапса, потому что, хотя о доне Отто не было больше никаких точных сведений, говорили, что его поход в русские степи завершился в Алькасаре-де-Сан-Хуане, где за пьянство и нарушение порядка он был отведен в полицейский участок, а потом надзиратели, которых он стал бодать острием своей шапки, мыча по-немецки, отвезли его в сумасшедший дом в Леганес или Сьемпосуэлос.

До отъезда дона Отто Рамиро только торопливо и тайком прикладывался к бутылкам с водкой. Однако оставшись один, он стал невольно копировать худшие привычки своего учителя, садясь каждый вечер в подвале, чтобы разглядывать лица мертвецов на сделанных за день фотографиях, попивая шнапс и слушая немецкие пластинки. Среди них была, к его восторгу и несчастью, только музыка Шуберта – тоскливейшие песни с фортепианным аккомпанементом и отрывки из камерных произведений, которые Рамиро знал наизусть, поскольку слышал их с того самого времени, когда поступил к Отто в ученики, не обращая на эту музыку никакого внимания, как если бы это был дождь или уличный шум. Невозможность обновления запасов водки спасла его от алкоголизма, но от Шуберта уже нельзя было излечиться – даже когда пластинки были до такой степени заиграны, что он не столько слушал музыку, сколько угадывал и вспоминал ее при перепрыгивании и треске иголки – подобно тому, как слепой вспоминает цвета, все более искаженные забвением и темнотой.

Возможно, воздействие Шуберта не было бы столь губительно без обнаружения в Доме с башнями нетленной женщины, что совпало с особо тоскливым периодом в состоянии души Рамиро Портретиста, человека слабохарактерного и подверженного депрессии – меланхолического, как говорил он сам. Он даже без предательского влияния немецкого напитка был склонен к грусти и состраданию к самому себе и прожил годы после войны, придавленный тоской, как в бесконечный воскресный вечер. Он стал воображать себя одиноким, непонятым артистом, созданным для бедной богемной жизни и назидательной героической смерти в расцвете лет, а теперь прозябающим в этой жалкой провинции, где не только успех, но и провал были невозможны – по крайней мере тот провал, которого бы он желал для себя – громкий, величественный, с торжественностью оперы и романтического самоубийства, а не эта спячка, в которую погружались неудачники в Махине. Штатные поэты муниципалитета, композиторы, писавшие жалкие сюиты для приходского оркестра и хора, поэты-священники, поэты-служки и даже поэты-полицейские, как инспектор Флоренсио Перес (если была правдой настойчивая молва, бесчестившая его, будто речь шла о его мужественности). Артисты со свидетельством о многодетной семье и членским удостоверением, художники, заведовавшие аптеками и хранившие, как славные знаки отличия, жалкие вырезки из провинциальных газет… Рамиро фотографировал всех – напыщенных и самодовольных перед лампами студии, висящих вниз головой в объективе камеры, как летучие мыши, упершихся с задумчивой важностью локтем в край стола или указательным пальцем в щеку, перед занавесом с балюстрадами и перспективами садов, у колонны с гипсовым бюстом какой-нибудь германской знаменитости, которых почитал дон Отто, когда был в здравом рассудке. Скрывшись, как шпион, под покрывалом камеры, за стеклянным глазом, безнаказанно наблюдавшим непроизвольные выражения лиц и тревожные взгляды, Рамиро Портретист с растущим разочарованием осознавал ничтожность местных важных персон, посещавших его студию, искусственную или бессмысленную красоту женщин, неизбежность оплывания жиром, облысения, глупения и деградации. Садясь по вечерам слушать Шуберта и пить шнапс, Рамиро перебирал свои последние фотографии, ища хоть одну, достойную великих художников прошлого века, почитаемых доном Отто, но находил лишь банальные, озлобленные или напыщенные лица, которые даже возвышенный Надар не смог бы облагородить. Он делал знак, и глухонемой, находившийся на почтительном расстоянии и глядевший на него не мигая, как толстый и послушный служка, наполнял его пустой стакан. Когда пластинка заканчивалась, Рамиро приказывал глухонемому поставить ее на начало – на просветляюще-тоскливый квартет «Смерть и девушка», больше всех нравившийся ему из Шуберта и неизменно заставлявший вспоминать свадебную фотографию, сделанную несколько лет назад, когда он был еще помощником дона Отто. Он принимался искать ее, неловко двигаясь из-за притупляющего воздействия алкоголя и разрушительной страстности музыки, но, даже не найдя этот снимок, прекрасно помнил человека в военной форме и невесту, державшую его под руку, – очень стройную, с большими светлыми глазами, почти прозрачной на висках кожей и короткими каштановыми волосами – дон Отто сказал, что в профиль она похожа на даму Возрождения. Потом они узнали, что на следующий день после свадьбы она выглянула на балкон, услышав перестрелку на крышах, и шальная пуля убила ее. Опьяненный водкой и музыкой, Рамиро Портретист смотрел на эту девушку, сфотографированную им самим на пороге смерти, и достигал одновременного пароксизма горя и счастья, ставшего хроническим и намного более острым с тех пор, как он увидел возникающее в ванночке с проявителем лицо нетленной женщины. Название его любимой пластинки показалось ему тогда пророческим: «Смерть и девушка». В ту ночь он подумал, сравнивая свадебную фотографию и снимок, сделанный по заказу инспектора Флоренсио Переса, что обе женщины походили друг на друга и были объединены общей судьбой. Не была ли девушка, умершая в 1937 году, перевоплощением другой, не повторились ли почти семьдесят лет спустя восторг и искупление преступной любви, не поднялась ли она, сонная, с кровати и не подошла ли к окну, услышав обольстительный голос смерти – так же как замурованная в Доме с башнями женщина и девушка Шуберта?